оно, это третье, заставляет меня воспринимать все так, как я воспринимаю, измерять все события жизни с особой точки и повествовать о них так, как только я умею. Это третье — искусство; я же — человек несвободный, ибо я ему служу.
Я человек несвободный, и хотя я состою на государственной службе, это состояние незаконное, потому что я не свободен; я служу искусству, тому третьему, которое от всякого рода фактов из мира жизни приводит меня к ряду факсов из другого, из своего мира: из мира искусства.
По этой причине я, как художник, имею сообщить вам, ничего не навязывая (ибо область искусства приемов навязыванья не ведает), что описанное мною нисхождение под землю и восхождение на гору имеет много общих черт, если не со способом создания, то с одним из способов постижения творений искусства.
Лучшая подготовка к такому постижению — такое самочувствие, которое возникает в человеке, попавшем в край махаонов на лесной опушке или в край акведука под горой. Я не говорю, что этот способ единственный; есть еще, например, такие, тоже очень верные: ряд глубоких житейских неудач и обид; или — сильная усталость физическая при долгой незанятости ума. Но это — способы, так сказать, отчаянные, первый же — самый естественный и самый верный. Его надо достигать упражнением, или — заслужить; упражнение над таким необычным делом в спешке нашей цивилизации сейчас едва ли кому доступно. Вот теперь так торопятся…
Осень 1909; апрель 1920
(Wirballen)
Поздней ночью в огромном, пропитанном карболкой темном зале Вержболовской таможни пассажиров с немецкого поезда выстроили вдоль грязного прилавка и стали обыскивать. Обыскивали долго, тащили кипами чьи-то книги в какой-то участок — любезно и предупредительно. Когда операция кончилась, показалось, что выдержали последний экзамен, и на душе стало легко.
Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче с ружьем за плечами одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она — несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!
Поезд только что отошел от Двинска, а следующая большая станция — Режица, а до Режицы еще очень далеко. Впрочем, что в ней, в этой Режице? Такая же сплошь мокрая платформа, серые тучи, два телеграфиста да баба, старающаяся перекричать ветер. Таков русский белый день, после туманов Умбрии, влажности Ломбардии и прозрачного утра немецкой готики. Уютная, тихая, медленная слякоть. Но… «жить страшно хочется», — говорит полковник из «Трех сестер». А к вечеру будет Петербург. Что же, собственно, в этом Петербурге? Не та же ли большая, мокрая и уютная Режица?
Сколько ни тащись в скором поезде, все будут одни «версты полосаты». И что тебе Режица, что тебе Двинск, что тебе Петербург — все одна слякоть. И сейчас же просыпаются чувства, каких «заграницей» не бывает.
Вот, например, что бы ни сделал человек в России, его всегда прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест; жалко, когда растерявшийся немец с экземой на лице присутствует при жаргонной ругани своего носильщика с чужим; жалко, когда таможенный чиновник, всю жизнь видящий проезжающих за границу и обратно, но сам за границей не побывавший, любезно и снисходительно спрашивает, нет ли чего, откуда и куда едут…
Все это — бедняги и жалкие люди, и нечего с них спросить, остается только их пожалеть, поплакать на каждой из мокрых Режиц. Баба, кому кричишь, — все равно ветра не перекричишь! Мужик, зачем лезешь во второй класс, — все равно не пустят! Жандарм, что в окна засматриваешь, — все равно кого-нибудь прозеваешь! — Ни баб, ни мужиков, ни жандармов, ни преступников — ведь не счесть; и местностей, где они проживают, тоже не счесть, потому что все они похожи одна на другую, как одна будка на другую, как казарма местного гарнизона на любую собачью конуру. Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм.
Осень 1909
Противоречия
«Горел Петербург. На пожарных каланчах вывешено было: сбор всех частей, — да ничего не могли поделать. Горел Петербург со всех концов.
Я и еще один человек, нередкий спутник моих ночных похождений, покинув дом, приехали в бараки. В бараках нам отвели огромную комнату, и тут оказалось, что мы не одни: с нами неотлучно находится один известный русский поэт.
Мы смотрели в окно: улицы были запружены беглецами, и какие-то дамы, нагруженные чемоданами и желтыми коробками из-под шляп, тянулись по тротуару, словно в крестном ходу. Все говорили, что пожар страшный и не кончится. Пахло гарью.
Мы тоже решили уехать. Взяли извозчика и втроем отправились в Москву. В Москве, не останавливаясь, проехали прямо на дачу в Петровский парк. На даче никого не застали. Потом явился знакомый актер, и мы стали рассказывать, какой в Петербурге страшный пожар, как мы сидели в бараках, как гарью пахнет и как мы заплатили извозчику семьдесят пять копеек.
— Теперь лошадь пропадет, — сказал поэт, — как же? Сделать без передышки от Петербурга до Москвы двадцать девять верст и сейчас же обратно в Петербург двадцать девять лошадь не выдержит».
Откуда это — из юмористического журнала? Или автор, благо «декадентство» все еще в моде, задумал посмеяться над читателями, — авось примут за чистую монету этот ни на что не похожий бред?
Нет, автор отрывка — один из самых серьезных и глубоких писателей нашего времени, написавший очень много книг. Последняя книга рассказов Алексея Ремизова (ибо это он) — очень простая по форме и глубокая по содержанию книга, ясно показывающая, что автор окончательно отучился от всяких «вычур и слов ненужных», в частности от влияния С. Пшибышевского, которое некогда связывало его. Ремизов как бы научился править рулем в океане русской речи, и вот она — покорная и плавная, живая и жемчужная — сама выводит его в «даль свободного романа», которую он «сквозь магический кристалл еще неясно различал», когда создался его первый, самый мучительный и самый «корявый» роман — «Пруд».
Такие рассказы, как «Суд божий», «Жертва», «Царевна Мымра», «По этапу», и такие драмы, как «Бесовское действо», можно считать созданиями законченными, заключенными в кристаллы форм, которые выдерживают долгое трение времени. Уже материал их не владеет автором, не связывает его, — автор владеет им и по своей воле соединяет непокорные образы в одно целое, из снопа непослушных и пестрых слов и красок вяжет единую многоцветную кошницу.
Ремизов овладел образами, словами, красками; он уже свободно, без субъективных лирических опасений, отпустил их в объективную эпическую даль и, любуясь ими в этой просторной дали, создает из них большой роман. Роман этот — «Стан половецкий» (начатый печатанием в первой книжке «Русской мысли») заставляет ждать многого.
Однако в той самой серьезной и глубокомысленной книге рассказов Ремизова, которая служит преддверием к большому и «свободному» роману, есть отдел под названием «Бедовая доля» — будто бы «описание подлинных ночных приключений, в которых руководил автором вожатый ночи — Сон». Из этого-то отдела и заимствован приведенный выше отрывок.
Тому, что Ремизов видел всю эту жестокую, но при ближайшем рассмотрении вовсе не бессмысленную, нелепицу во сне, я верю не более, чем тому, что Ремизов, записывая свои «сны», хотел подурачить почтенную публику. Может быть, во всем этом есть доля правды. Иначе говоря, живи мы в