области мозга в другие части тела, наподобие того, как переносят в отдаленную провинцию столицу королевства. Он пытался то так, то эдак осветить лучом света эти темные галереи.
Когда-то вместе с Яном Мейерсом он потешался над ханжами, которые в машине, называемой Человеком, видят неоспоримое свидетельство, выданное на имя Мастера-Бога, его сотворившего; но теперь и почтение атеистов к случайному шедевру, каким представляется им человеческая природа, казалось ему равно достойным осмеяния. Тело это, столь богатое скрытым могуществом, обладало множеством изъянов; в минуты дерзновения он сам мечтал о том, чтобы изобрести механизм более совершенный. Со всех сторон рассматривая внутренним взором пятиугольник наших чувств, он осмеливался предположить возможность создания других, более искусных устройств, способных воспринимать мир с большей полнотой. Перечень девяти врат восприятия, отверстых в непроницаемости тела, которые Дараци назвал ему, загибая один за другим свои желтоватые пальцы, когда-то показался Зенону грубой попыткой классификации, предпринятой полуварваром-анатомистом, и, однако, она обратила его внимание на хрупкость желобов, от которых зависит наше познание мира и наше бытие. Столь велика наша уязвимость, что достаточно зажать два узких прохода — и для нас умолкнет мир звуков, или заградить два других канала — и померкнет свет. А стоит заткнуть кляпом три из этих отверстий, расположенных так близко одно от другого, что их можно без труда разом накрыть ладонью, — и конец животному, которому нужно дышать, чтобы жить. Громоздкая оболочка, которую ему приходилось мыть, питать, согревать у огня или под шерстью погибшего животного, а вечером укладывать спать, как ребенка или слабоумного старика, была, на горе своему обладателю, заложницей у всей природы и — что еще хуже — у человеческого общества. Быть может, через эту плоть, через эту кожу познает он однажды муки пыток, быть может, ослабление этих пружин помешает ему однажды завершить начатую мысль. Если ему и казались иногда подозрительными выкладки собственного ума, который удобства ради он отделял от остальной материи, то прежде всего потому, что калека этот зависел от услуг тела. Его начинало тяготить это соединение мерцающего огонька и плотной глины. Exitus rationalis[21]: появлялось искушение, повелительное, как кожный зуд; отвращение, а может, и тщеславие толкало его сделать движение, которое положило бы конец всему. Он с важностью качал головой, словно убеждая больного, который слишком рано требует лекарства или пищи. Всегда будет время уничтожиться вместе с этой тяжеловесной опорой либо продолжать без нее непредсказуемую жизнь, лишенную субстанции, и кто знает, счастливее ли она той, что мы ведем во плоти.
Этот путник, достигший рубежа пятидесяти с лишком лет, впервые в жизни почти насильно принудил себя шаг за шагом мысленно восстановить пройденные им тропы, отличив случайное от обдуманного или необходимого, пытаясь провести грань между тем немногим, чему он, казалось, обязан собственной личности, от того, что определяла его принадлежность к роду человеческому. В его судьбе все вышло не вполне так, но и не до конца по-иному, нежели он вначале хотел или наперед загадывал. Ошибки иногда порождались воздействием элемента, о присутствии которого он не подозревал, а иногда — погрешностями в исчислении времени, которое являло способность сокращаться и растягиваться, отклоняясь от того, что показывают часовые стрелки. В двадцать лет он мнил себя свободным от косности и предрассудков, которые парализуют нашу способность к действию и надевают шоры на мысль, но потом потратил жизнь на то, чтобы по крупицам накапливать ту самую свободу, всем капиталом которой наивно полагал себя в силах распорядиться с самого начала. Человеку не дано той свободы, какой он хочет, жаждет, боится, может быть, даже той, с какой он пытается жить, Врач, алхимик, пиротехник, астролог, он волей-неволей носил ливрею своего времени; он предоставил веку навязать своему уму определенные кривые. Из ненависти ко лжи, но также по некоторой язвительности нрава он ввязался в борьбу мнений, в которой бессмысленному «Да!» противостоит дурацкое «Нет!». Настороженным взглядом он поймал себя на том, что находил более чудовищными преступления и более глупыми предрассудки тех республик или венценосцев, которые угрожали его жизни или сжигали его книги, и, напротив, ему случалось преувеличить достоинства какого- нибудь простака в митре, в короне или тиаре, милости которого позволили ему претворить мысль в дело. Желание усовершенствовать, преобразовать или подчинить себе
То же касалось и сложного поприща плотских наслаждений. Те, что предпочитал он, принадлежали к числу самых потаенных и опасных, во всяком случае в христианском мире и в эпоху, когда волей случая ему привелось родиться; быть может, он потому и искал их, что таинственность и запретность приравнивали их к яростному вызову установленным обычаям, к погружению в мир, который клокочет в недрах под слоем видимого и дозволенного. А может быть, его выбор диктовался влечением, простым и необъяснимым, как предпочтение одного плода другому — не все ли равно. Главное, приступы сластолюбия, как и порывы честолюбия; были у него редки и кратки, словно его натуре свойственно было быстро исчерпывать то, чему могут научить или что могут подарить страсти. Странная, магма, которую проповедники нарекли не так уж плохо подобранным словом — плотоугодие (потому что, как видно, тут дело и впрямь в щедрости растрачивающей себя плоти), плохо поддавалась исследованию из-за многообразных своих составляющих, которые, в свою очередь, дробились на далеко не простые компоненты. В нее входила любовь (хотя, быть может, реже, чем это утверждают), но ведь и любовь — понятие сложное. Мир так называемых низменных ощущений связан с самым тонким в человеческой природе. Как самое оголтелое честолюбие в то же время являет собой и полет ума, стремящегося усовершенствовать, переделать все вокруг, так и плоть в своих дерзаниях уподоблялась уму в его любознательности и подобно ему предавалась фантазиям; хмель сладострастия черпал свою силу в соках не только телесных, но и душевных. Входили сюда и другие чувства, в которых незазорно признаться любому мужчине. Брат Хуан в Лионе и Франсуа Ронделе в Монпелье были братьями, умершими в юности; к своему слуге Алеи, а позднее к Герхарду в Любеке он относился с отцовской нежностью. Эти властные страсти казались ему в свое время неотъемлемой частью его человеческой свободы — теперь же он чувствовал себя свободным, избавившись от них.
Те же соображения можно было отнести и к немногим женщинам, с которыми его связывали плотские отношения. Он не стремился объяснить себе причины этих кратких привязанностей, быть может, более памятных, чем другие связи, потому что возникали они не столь непосредственно. Породило ли их внезапное желание, внушенное линиями, присущими именно этому телу, потребность в том глубоком покое, который иногда источает женщина, трусливая попытка быть как все или затаенная глубже, нежели тяготение или порок, смутная мечта проверить истинность герметических утверждений на совершенной чете, которая воссоздала бы преображенного гермафродита древности? Лучше сказать, что случай в те дни принял образ женщины. Тридцать лет назад в Алжире, пожалев ее несчастную юность, он купил девушку благородного происхождения, которую пираты похитили в окрестностях Валенсии; он рассчитывал при первой же возможности отправить ее обратно в Испанию. Но в тесном домике на африканском берегу между ними установилась близость, весьма напоминавшая супружескую. То был единственный раз, когда ему пришлось