лежит на кровати Рене, а тот — на кровати Марселя. При свете Марсель и сам понял, что ошибся. Все так хохотали! Кроме Рене — он решил, что мы всей палаткой сговорились его разыграть, и надулся. Пришел Макс, но мы от смеха ничего не смогли ему толком объяснить, и тогда, чтобы нас утихомирить, он пообещал нам внеочередной наряд на чистку овощей, который мы и получили сегодня утром. Не знаю, поняли ли вы что-нибудь, приеду — расскажу получше.
На сегодня все, но я вам еще напишу до отъезда.
Надеюсь, у вас все в порядке.
Крепко целую. Думаю о вас.
P. S. Бетти не нравится, когда вы пишете ей на том же листке, что и мне. Ей хочется получать отдельные письма, в конвертах с ее именем.
Четвертое письмо Рафаэля
Дорогие мама и папа!
Пишу вам последнее письмо, потому что через три дня мы возвращаемся в Париж.
Вчера у нас в парке был прощальный праздник, и все получилось великолепно. Пришло много народу из деревни, а несколько человек даже приехали из Парижа. Мы украсили парк лентами и гирляндами, а площадки получились похожими на ярмарочные балаганчики. Младшие группы устроили на своих площадках игры, Бетти крутила барабан лотереи, сделанный из велосипедного колеса.
Сначала на крыльце замка выступал хор старших групп. Он исполнил три песни на французском на несколько голосов: «Болотную», «Песню советских партизан» и «Песни французских партизан». И еще «Песню еврейских партизан» на идише. Тут все встали, только гости из деревни не сразу поднялись, потому что не поняли, что это такое. А потом начались представления на площадках.
Многие приготовили монтажи. Это когда читают стихи вместе, но не хором. Каждый произносит по одной-две строчки, или читают две половины группы по очереди. У нас был монтаж стихотворения Рене Ги Каду «Убитые в Шатобриане». Я там в конце читал один:
а потом со всеми вместе:
Две самых старших группы сыграли пьесы на идише. Одну написал Шолом-Алейхем, а другую, под названием «Реформа», сочинили и поставили в 1942 году узники концлагеря Питивье.
Но лучше всего были живые картины в постановке Драмтеатра — немые сцены из истории Сопротивления, от выстрела полковника Фабиана в метро «Барбе» до баррикад в дни освобождения Парижа. На заднем плане одни актеры из Драмтеатра читали «Розу и Резеду» Арагона и «Мужество» Поля Элюара, а другие все время, пока показывали сцены, играли на губных гармониках. Гости из Парижа плакали. Потом был торжественный ужин, Люба, наш директор, дала слово одному из приехавших, и он произнес речь. Оказывается, многие дети останутся тут, в поместье, и после каникул. Все, чьи родители были депортированы и еще не вернулись. Старших будут каждый день возить в лицей на автобусе — пешком идти слишком далеко. А младшие пойдут в деревенскую школу. Жорж тоже остается. И теперь он будет спать в замке. Я сказал ему, что это здорово — у тех, кто останется, каникулы как будто не кончаются. Но он не очень радовался. Может, его родители скоро вернутся. Я обещал писать ему и присылать киноафиши для его списка. И ему в почтовый день теперь тоже будет кому писать.
Завтра нам нужно все убрать в парке перед отъездом и взвеситься, чтобы посмотреть, на сколько мы поправились, пока тут отдыхали.
На случай, если вы захотите встречать нас, сообщаю: наш поезд прибывает в четверг, в шестнадцать тридцать, на вокзал Сен-Лазар.
Крепко целую.
Делать и переделывать — лишь бы работать
Леон вернулся в ателье. Его не было весь сезон — он попробовал работать самостоятельно. Расставаясь с ним, мсье Альбер пожелал ему удачи и сказал: «А если не заладится, ты всегда сможешь вернуться». И вот Леон вернулся.
Уходил он с прибауткой, которую любил повторять в конце каждого дня: «Их фур авек[5] в далекие края». Взял напрокат швейную машинку, купил манекен и устроил мастерскую у себя дома — все равно обеденным столом им служила гладильная доска. Он все делал сам, только подкладку пришивала жена. И готовые вещи на Фобур-Пуассоньер в магазин к Ледерману раз или два в неделю тоже относил сам.
А мы в тот сезон обходились без Леона. Мсье Альбер нанял вместо него гладильщиком молодого паренька по имени Жозеф. Тот был образованный — это сразу понятно, стоит послушать, как он говорит, — но гладил гораздо хуже, чем Леон.
Бывало, вечером, как он уйдет, мсье Альберу приходилось самому браться за утюг: то надо придать форму рукаву, то снять блеск с отворота. Но Жозефу он ничего не говорил — не хотел огорчать.
Ну а когда Леон вернулся со своим манекеном в обнимку, один гладильщик оказался лишним. Мсье Альбер имел с Жозефом долгий разговор на кухне, а спустя неделю Леон уже опять стоял за гладильной доской.
В первое утро я встретил его шуткой:
— Ну что, вернулся из далеких краев?
— Абрамаушвиц! — сказал он мне на это и выразительно глянул, мол, острить тут может только он. — Далекие края не про тебя!
Никто не стал расспрашивать, почему он разошелся с Ледерманом. Правда, Жаклина, смешливая молоденькая швея, поддела его разок:
— Вы, мсье Леон, небось вернулись потому, что соскучились по мне?
Но он отделался улыбкой — дескать, угадала.
И только через неделю обо всем нам рассказал.
В сезон, пока заказов было много, все шло хорошо. Как я уже говорил, Леон все делал сам, жена занималась только мелочами, а поскольку они растят сынишку, который еще не ходит в школу (он родился в июле сорок второго), то оба были целыми днями при деле. Да и вечерами, а то и по субботам. «Сколько раз, — рассказывал Леон, — глаза у меня утром еле открывались, будто сверху и снизу по фестончику пришито».