каналу фольклорный композитор Фердюрин сказал, что у него взныло ухо, и поставил на плечо свою скрипуче охнувшую чернобокую гармошку. У Дома книги уже топтался, дожидаясь открытия, Циця, добронравно свинтивший с салона в полночь. Как ни звонил Михаил Гекторович Цициной мачехе, как ни молил не забирать Цицю в такую рань, но Циця с мачехой стояли на своем: ему еще де всю ночь младенца качать, да зимние сапоги младшому братцу разнашивать. Теперь Циця в зимних сапогах посреди осеннего сверкания и блеска бегал коротко вдоль накладных мраморов зингеровского фасада.
Фердюрин остался с Цицей, заинтересовавшись разницей между гондоном и чуингамом, а я поехал в пустом задыхающемся троллейбусе по Невскому до площади Восстания, которая, как известно, содержала в самой своей середине круглый (что бывает только в России) неогороженный сквер. Итак, у Менделеевской аптеки я вылез и с сомнением поглядел на мирно розовеющие по раздельным верхам и рыже-черно мелькающие по слитному низу купы, отрезанные от постепенно расчихивающегося мира скверным (что бывает везде) кругом безостановочного движения. Действительно, для чего же еще огораживать? — добраться сюда можно единственно что подземным переходом, которого под площадью отродясь не было, а если был, то не для нас. Или зря я все-таки вылез? — не вероятнейший ли способ там оказаться — расколотить аварийным молотком какое-нибудь из левых окон и выкинуться фюсбери-флопом, пока троллейбус себе катит впритирочку мимо? Я обошел раза два вкруг площади и от узкого устья Староневского хорошо разглядел злую вокзальную старуху с черным лицом полумертвой голубицы, озабоченно перетирающую и сортирующую на застеленных мешковиной скамейках свой ночной сбор. «Горлинки мои», — гулькала старуха, расставляя белые, зеленые и темно-янтарные двойными шеренгами — по пять на руб двадцать. А как же она туда попала? А неровно-рыжая девушка с ироническим скосом сухого еврейского рта, что (наклоненные плечи, руки в карманах плаща) прислонилась ягодицей (превращенной этим из круга в треугольник) к толстому завитку скамейной спинки (качает остроносым башмачком)… — а она как? Я подумал-подумал, раскинул руками, оборотился в неопределимую изнутри птицу и, тяжело махая крыльями, перелетел через скрипуче охнувшую перед светофором желтобокую гармонику тридцатого автобуса. Из одной особо прокуренной липы выкувыркнулась чубастая ворона, встряхнулась в воздухе, перевернулась еще раз и неожиданно солидно поныряла прочь по Лиговке, держась сужающейся середины трамвайной аллеи.
В бабушкиной комнате телевизор заиграл Погоду. Через окно шла со двора расслоённая и раскрошенная тюлем белая полоса. Я смотрел на равномерно осевшие и почти исчезшие груди (возле каждого маленького заострения торчало по изогнутому жесткому волоску), на так и не разогнувшиеся плечи, на низкие веснущатые ключицы, на ненавистное сухое лицо с никогда не закрывающимися бесцельно-насмешливыми глазами…
Благая же часть — расстаться с невинностью на диване, на котором по всей вероятности был зачат. Да к тому же еще молитвами поэтессы Буратынской.
В высоком закругленном окне медленно оплывала водоросль сумерек. Там, промеж ее матовых извилин, из личинок снега на лету выводились червяки дождя и со стуком и скрипом ползли вниз по стеклам. Мое лицо вылезало из диванной подушки блестящее, осевшее, дырявое. Между кожей и мясом по всему отдалившемуся телу вслоилась непроницаемая горячая пленочка. Вдоль груди тихо и узко гудело. В верху горла наросли толстые короткие волосы, щекочущие и задыхающие. На ближней стене, вложенные один в один, сжимались и разжимались темные, золоченые кружки какой-то иконы, перед которой на узкой полке горела лампочка от фонарика, пришпиленная к рогатой батарейке и разложенная моей близорукостью на вписанные в большой круг желтые мигающие точки. Соня — московская кузина — металась по огромной, в остальном еще бессветной квартире, то мелкосерийно роняя что-то чугунное на далекой кухне, то тягуче хлеща в противоположной ванной обвисшие щеки близнецов Вени и Вити, вздумавших сравнивать свои письки, то долго прикладывая озабоченно неподвижные холодные губы к основанию моей шеи у правой ключицы. Иногда она обрушивалась на низкий диван (меня приподымало на другом конце) и, запахивая халатик на тесно сведенных и косо приставленных к полу белых ногах, ругательски ругала или меня, появляющегося к родственникам только когда заболею (что неправда — Москва и ангина для меня синонимы, а в этот раз я просто попался на дежурном визите), или «этого уголовника Гриньку» (впрочем, честно отсидевшего полсрока и вернувшегося по амнистии). — «Нет, ты подумай, я его еще утром послала на Ленинградский рынок для тебя за гранатом и к Свете в библиотеку за горчишниками, а его еще нет как нет! Ну как такому человеку можно верить!? Наверняка опять с дружками в церковь завалился!» — «Верить ему нельзя, и даже дважды — и как вору прощеному и как жиду крещеному», — сказал бы я немо и медленно, потому что каждое мое слово, протащившись меж мелко изрезанных гуттаперчевых валиков миндалин, выползало бы наружу длинное, плоское и шелестящее, как газета — но московская кузина, смеясь, положила свежо и тонко пахнущую водопроводом ладонь на мои шелушеные губы.
Зима удалась гнилая как никогда, и московские кривые кольца были в коричневой суспензии по щиколку; и волглые деревья не отзывались на прикосновение; и человечество в кроличьих шапках, змеясь, расставалось со своим прошлым на брусчатой площади, в слякотных торговых амбарах и в освещенных провиснувшими тускло-багровыми цепями елочных загородках; и грязные хлопчатобумажные голуби с зелеными шелковыми шеями бегали в подземных переходах, оскользаясь; и даже вороны кашляли; и все плыло. Меня, конечно, погубили книжные магазины — выйдя из Столешникова на Петровку, я был еще здоров и весел, а на Кузнецком мосту уже не мог левым горлом сглотнуть снежного мусора, поналетевшего в рот. Зато я купил китайскую книгу в букинистическом отделе Лавки Писателей — на шероховатой малиновой обложке был нарисован вытертым золотом длинноглазый и длиннокосый старчик в халате.
Совсем стемнело. Окно занавесило зеленоватой пургой, сквозь которую смутными низкими углами светились лучевые руины стадиона «Динамо». Близнецов прислали ко мне пожелать спокойной ночи — они, пихаясь и хихикая, шаркнули одинаковыми толстыми ножками издали от двери. Дядя Ханания, серый кардинал Госплана, уже вернулся из какой-то своей знаменитой комиссии, и, тиская кожу под сердцем, морщил маленькое бровастое лицо над завтрашней газетой. Кузина ворвалась, включила надо мною торшер в дырчатом абажуре (защелкавшем мелким бисером во множестве африканских косичек) и оказалась у бедра с тазиком разведенного уксуса. Смоченным в нем полотенцем она обтерла мне лицо, и кожа блаженно разошлась, и пленка под ней растворилась, и стертые кости лба, подбородка и скул задышали насквозь. Потом она встала коленями на диван, закатала мне майку до упора, и свирепо приговаривая Какие уж церемонии между родными, стала протирать подмышки, грудь (с интересом подковырнув острым мизинным ногтем прилипший у левого соска длинный волос), бока и стекший с подложечки бледный живот. Я потянулся привстать — она толкнула меня кулачком в плечо и снова опустила сморщенный, согревшийся край полотенца в тазик. Потом оттянула резинку трусов (я попытался было выгнуться, чтобы догнать свою резиночку беззащитным полусожженным пахом, но получил еще один тычок, на этот раз под ребро, и с концами обвалился) и любознательно заглянула. «Всё на месте, всё как было», — известила меня милая моя кузина с деловитым московским распевом и поплескала рукою в тазике, поставленном прямо на алые и рыжие разводы вытоптанного персидского ковра. И плашмя просунула свою мягкую, свежую, сильную ладонь. Я, закинув затылок за край диванного валика, считал короткие горячие мурашки перед полузакрытыми глазами и холодные длинные под полуоткрытыми трусами. На семнадцатой и четвертой меня злорадно зазнобило. «Ого, — удивленно адресовалась ко мне Соня. — Всюду жизнь!» Еще выше оттянула резинку, приложила прохладную полную щеку к низу моего живота и вдвинула лицо поглубже. Пошевелила там своим твердым, холодным, изогнутым вверх клювом, снова выпрямилась и, зацепив у себя что-то на бедре, перекинула через меня изумительно ловко высвобожденную, хлесткую, матово просветившуюся, по лучшим парижским лекалам нарисованную ногу. Я приподнял голову из-за валика. Резкое ее лицо быстро наклонилось и уронило из своего рта в мой две продолговатые немящие и