…Гроза. Она накрыла нас с отчимом ночью. Сколько мне тогда было? Неужели десять лет? Да, десять… На ночь мы оставили лодку у берега и спрятались в жиденьком шалашике. Отчим втолкнул меня в его глубину, накрыл своим кожаным пальто, а сам остался в холоде, почти под небом. Тут-то и началась гроза.
А утром лодка оказалась затопленной до края бортов. Насадка наша размокла. Навозные черви расползлись. Отчим вычерпывал воду из лодки, а я побежал по мокрой тропе, мимо усыпанных каплями дождя кустов бересклета в деревню, там на косогоре навоз, и можно накопать червей.
Отчим сплавился метров на триста ниже, остановил лодку на перекате, сунув ее носом в камыш, и ловил с кормы подлещиков на хлеб, держа удочку в руке, определяя поклевку по толчкам, передаваемым через леску и бамбук.
Я прибежал с червями, долго кричал его с высокого берега, под которым быстрая вода закручивала воронки. Ему так не хотелось прерывать рыбалку, но я был надоедлив, как голодный комарик. И он поплыл ко мне на старенькой плоскодонке, взятой напрокат на сутки у мельника.
А тут и солнце начало припекать, захотелось есть и спать, чем мы и занялись, вернувшись к месту ночевки.
Вещевой мешок раскрыт. Пора полудничать. На газете еда: хлеб, помидоры, огурцы, картошка, лук, соль, сахар… Котелок со смородиновым чаем. Эмалированная кружка.
Я ломаю руками хлеб прямо от целой буханки, макаю огурец в соль, рассыпанную на газете, ем, хрупая, откусываю поочередно то и другое. А крошки — в воду. На них тут же набрасывается густера. У нее тоже обед — один со мною. И так прекрасна эта трапеза, так вкусен хлеб с огурцами, запиваемый водой, зачерпнутой тут же из речки, что не могу это позабыть и десятки лет спустя!
Дневная речка. О, это совсем иное дело, чем речка ночная.
Дневная речка ловко прячет в своих водах жизнь рыб, словно бы их в ней и нет. Особенно в полдень. Мертво стоят удочки над водой. Можно прямо с привады бухнуться рядом с ними в речку, понырять, отфыркиваясь. Потом поплавать вдоль зеленых берегов, касаясь руками склоненных до воды тальников, а ногами — бархатистой тины. Можно пересечь Кинель и оказаться на отмели, увидеть рядом тонкие нити и ленточки водорослей.
Пусто.
Кроме густеры, лишь на миг, как тень, всплывающей к поверхности, да одиноких голавликов возле коряг, в речке ничего живого. Но вот садится солнце за вязы на противоположной стороне, прохлада вечера трогает берега и воду, кое-где появляются столбики толкучих комариков, и первый бурный всплеск судака, погнавшегося за густерой, — как сигнал речным жителям. Речка меняется. Вот уже первая судачья поклевка гнет конец удилища к воде: пробует у дна наживку — верткую густерку, зацепленную крючком за губу, — судачья, похожая на кошачью, пасть. И тут же мелко трясет подсечку соседнего удилища, пробуя круто сваренную манную кашу, подлещик. Не знаешь, за что хвататься! И крупный голавль, всплыв на вечернюю кормежку, пустил по течению солидные круги. Густера мелькает сетью в воде. Началось… Вот когда сердце рыбака замирает в ожидании чуда. Сколько тайн в речке!
А впрочем, было ли оно, изобилие Кинеля? Не мечта ли это нашего воспаленного воображения? Не память ли суммировала наши трофеи в какой-то один изобильный улов, который якобы когда-то был?..
— А ты помнишь, — говорю я сам себе, — как под утро на теплом кострище собирались погреться комары?
За рогозом в кустах пела самодовольная птичка:
— Чечевицу видел? Я чечевица…
А утро было столь тихое, что пузыри, взбитые пойманной рыбой, не лопались и долго стояли вокруг лодки.
Гете, расчленяя на отделы тела живых существ, начинает с головы, которую определяет как «сборный пункт обособленных чувств», и заканчивает хвостом, рассматривая его как «намек природы на бесконечность органических существований». Вот почему мы, люди, ее венец… Впрочем, и у нас есть «хвост» — это наше прошлое.
Разве наше время в детстве такое же, как в старости? Не в смысле: сколько сейчас на часах и не пора ли обедать, а далеко ли ушли мы от небытия и скоро ли в него вернемся снова? Из каких уютных глубин дочеловеческого существования принес я это незнание с собой в детство? Почему представление о времени меняется с возрастом?
Я думаю, что и представление о смерти постепенно проникало в меня по мере самосознания: я включаюсь в поток человеческой истории… Так осуществляется переход человека из одного времени в другое, ибо родившись, он попадает в биологическое время, а осознав себя представителем человечества, начинает обитать во времени историческом — настоящем человеческом времени.
Приобретением чувства истории мы платим за право быть человеком. Приобретая — платим, потому что приобретая — теряем; безотчетная радость детства уходит от нас. Мы становимся историческими людьми, размышляющими о жизни и смерти, о начале и конце, о праве и ответственности, о добре и зле и о прочих хитроумных штуках, лишающих человека покоя, сна, прежнего безоблачного его существования, в конце концов, — кто знает? — быть может, и самой жизни…
Но где-то там, далеко-далеко позади, ржавые рыбки ветельных листьев в роднике; в глубине ледяной линзы шевелится белый песок.
И еще где-то там, далеко-далеко позади, ночь и движение в ней поезда. Ночь и движение, соединившись в сознании, создали иллюзию пропасти под ногами, куда сорвешься — и все. Конец. А двери в вагоны, как назло, закрыты. И я соскочил с подножки, едва поезд тронулся. Отчим, чертыхаясь, тоже спрыгнул, держа в руке связку удилищ. И мы пошли домой пешком. Ох и длинен же был путь! Через целую ночь…
Но нынешняя его ночь куда длиннее.
Увы! Ныне наши самые чистые реки текут только в наших душах. Там моя речка, на изумрудных лугах которой пасутся табуны савров. Поэтому и называется она Савруша. Там и Мочегай, и впадающий в него Бугуруслан…
Долина речки Бугуруслана. Даже поминать ее, не поминая Аксакова, бестактность.
Там у прозрачной холодной воды (когда-то это было!) на тучном иссиня-черном перегное — тенистая урема, кишащая певчими птицами, как садок зоопарка: синицы, овсянки, чечевицы, пеночки всех разновидностей, зяблики, зорьки, малиновки, иволги, радужные щурки, кукушки, дергачи… «При свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что при закрытых ставнями окнах свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывалось с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их», — так Сергей Тимофеевич писал о дедовском поместье Багрово-Аксаково на речке Бугуруслане.
Бугуруслан — буга вдоль русла. А буга — это кустарник, растущий вдоль речки и затопляемый ее весенним разливом.
В юности я зачитывался рассказами про Аксакове, названное в книгах писателя Багровым. Мир, покой, размеренность жизни, ее изобилие. Двухэтажный барский дом у Бугуруслана, парк, липовая аллея, акации, черемуха, несколько сосен, грачиная березовая роща, мельница, пруд, ольха над водой, ниже мельницы вырытые в земле садки для рыб — проточные ямы овальной формы с зелеными ветлами по бровкам. Голавли, язи, жерехи, окуни, сорожки… На пруду, на Бугуруслане, на болотцах и озерах в уреме — утки, дупеля, вальдшнепы, вяхири… Трепещут крыльями жаворонки над Аксакове, вяжут хрустальные паутинки песенок. На острове среди пруда черные сверху и белые снизу чибисы. Пруд — до середины не дострелишь из ружья.