истинный талант и самобытный человек «сидел в потемках». «Желтые» газеты его ненавидели, литературные вожди о нем забыли, — лишь бы сидел этот сибирский медведь в своей берлоге и их не тревожил.
В разговоре я пытался выяснить его отношение к современной литературе, к отдельным авторам. Судил он строго, наотмашь.
— Нынче в ходу не писатели, а литературные генералы. Если конкретно о ком — скажет:
— Сырье выдает, не работает над словом.
Тогда много говорили о Шевцове, авторе знаменитой «Тли». О нем сказал:
— Жалко мужика, темы забирает серьезные, а язык рыхлый.
Зная, что Шевцов мой товарищ, спросил:
— Сколько он работает над романом?
— Полтора-два года.
— Ну, вот. А мне роман едва в пять-семь лет дается. Я многие страницы по четыре раза переписываю, а когда весь роман сложу, еще раза три его переделаю.
Может быть, потому за долгую свою литературную жизнь он написал всего лишь три романа. Впрочем, злую роль сыграла тут и водка. Много он выпил ее на своем веку. А на этот раз хотя и выставил на стол спиртное, но сам не пил. Что-то у него болело.
Мы потом и еще встречались, а однажды мне позвонила Валентина Ивановна, с плачем рассказала:
— Михаил Семенович в больнице, ему сделали операцию. но лучше не стало; он лежит, отвернувшись к стене, не пьет, не ест и ко мне не поворачивается.
Как раз в это время у меня гостили Федор Григорьевич Углов и его жена Эмилия Викторовна. Я попросил Углова посетить Бубеннова, посмотреть, как там его лечат.
Михаил Семенович лежал в особо привилегированной больнице на улице Грановского, где лечат министров и прочих тузов. Мы едва к нему прошли, — Федор Григорьевич себя не назвал, иначе бы все всполошились.
В палате Бубеннов лежал отдельной, в углу стоял цветной телевизор, у койки — телефон. Умирали тут с удобствами. Больной на наш зов не откликался. Федор Григорьевич повернул его к себе, спросил, что болит у него, как он себя чувствует. Бубен-нов отрешенно и почти бессмысленно смотрел то на него, то на меня. Я сказал:
— Это Углов, хирург из Ленинграда, академик.
Михаил Семенович оживился, показал на послеоперационный шов на животе, сказал:
— Болит.
Федор Григорьевич осмотрел шов, пригласил лечащего врача. Пришел хирург — молодой, с печатью тревоги на лице.
— Вы делали операцию?
— Да, Федор Григорьевич. Операция проходила сложно, я делал анастемоз. Видно, плохо приживается.
— Больной имел лишний вес?
— Да. И значительный.
— А почему же после операции не наладили бандаж, широкий ремень? Складки живота тянули шов, и операционное поле воспалилось.
Не заметили, как возле нас появился главный врач больницы. Это был сравнительно молодой человек в светло-желтом шелковом халате. Ему доложили, что больного осматривает академик Углов, и он был страшно недоволен.
Представился Углову, согласился с ним:
— Да, Федор Григорьевич, вы правы. В этом случае нужен бандаж. Сам не проследил, и вот, пожалуйста, осложнение.
Федор Григорьевич дал необходимые рекомендации, подбодрил Бубеннова. и мы ушли. Валентина Ивановна потом мне звонила, просила благодарить Углова. Михаил Семенович поправлялся.
Он выписался и жил после этого еще лет десять. Умер он от другой болезни, — но и болезни кишечно-желудочного тракта, и новая болезнь были следствием его длительного пьянства. Не пей он вина, жить бы да жить этому сибирскому богатырю, и, конечно же, написал бы он во много раз больше.
Другой писатель, которого я близко знал, — Камбулов Николай Иванович. С ним мы вскоре после войны начинали работать в газете военно-воздушных сил «Сталинский сокол». Некоторое время я работал в его отделе, был его подчиненным, — работалось с ним в удовольствие. Он был всегда ровен, никогда и никому не показывал дурного настроения. Но главное: Николай Иванович писал рассказы, и они чем-то напоминали шолоховские. Камбулов тоже был с Дона, и язык его героев, быт и нравы несли аромат казацкой жизни, и я очень гордился тем. что работаю под началом писателя. Все прочили ему завидную судьбу в литературе. Между тем, из газетчиков нашего времени редко выходили писатели. У иного и был талант, но если журналист долго задерживался в газете и не писал для нее очерков. рассказов, а поставлял шаблонные статьи и заметки, то очень скоро газетно-брошюрный стиль, выработанный революционерами. которые сплошь были не русскими, не знавшими, не понимавшими всех оттенков русского языка, — этот подсушенный. воробьино-сорочий гвалт, который был до совершенства доведен Лениным и выдававшийся нам за образец современного русского языка, въедался в каждую клетку мозга и для большинства газетчиков становился единственным инструментом выражения.
С этим языком выходили на литературную арену иные «смельчаки» и становились писателями. Чаковский, Гранин, Катаев, Симонов… «Желтая пресса поднимала на щит их имена, литературные вожди — они сплошь из них же! — забрасывали их лауреатскими медалями, — и вселенская шумиха порождала массовый гипноз, люди раскупали их книги, читали, читали, но… не находили в них ничего значительного, и они, эти авторы, валились в бездонный колодец забвения, едва прекращался шум об их книгах.
Камбулов этот язык не воспринимал; он вскоре написал одну книгу, вторую и ушел из газеты на «вольные литературные хлеба».
Одно было плохо: он много пил. Я раньше его оставил газету, жил на даче, — и ему помог купить дачу у себя в поселке. у генерала Невзорова. Мы теперь жили по соседству и обрадовались возобновлению дружеских отношений, часто ходили друг к другу, но вскоре заметили: есть между нами преграда — бутылка. Как ни придешь к ним: «Давай выпьем». Если они к нам зайдут: «Налей». Наливали. Для меня наказанием было даже выпить одну рюмку. Возникала неловкость. Камбулов не то в шутку, не то серьезно говорил:
— Не верю я, чтобы ты, здоровый мужик, и — не пил. Поди ведь, сосешь под одеялом, а тут дурака ломаешь.
Лихо опрокидывал в рот полстакана, затем еще, и еще… Язык становился развязным.
— Ты, Иван, живи, как все, чистоплюя из себя не корчи: чистенького тебя не примут писатели, и критики заклюют. Не любят у нас ханжей. Литература, она как колесо тележное, без смазки не идет. Опять же, редакторов надо ублажить, рецензентов. Я, вот видишь, все печатаю, что ни напишу. А почему? Половину гонорара на пропой пускаю. Так и говорю редактору: выписывай аванс — пить будем. Ну, а если уж аванс выпишут, — тут им отступать некуда.
Я читал все, что выходило из-под его пера. Действительно, печатался он без помех, получал высокие гонорары, и высшую Военную литературную премию получил. Но в книгах его я не находил ни серьезных проблем, ни ярких образов. Все как-то бледно и едва очерчено. И язык ранних его рассказов — сочный, богатый — все больше бледнел, а затем и совсем потускнел. Стиль его становился многословным, свет мысли едва просверкивал. И среди литераторов никто его книги не принимал всерьез. О них ничего не говорили. Отмечали лишь, как ловко устраивал он в печать свои произведения. Даже термин такой родился: «камбулизм», то есть ты — мне, а я — тебе, ты мне гонорар, и я тебя не забуду.
Под конец своей литературной карьеры написал он роман о земляках — донских людях, которых хорошо знал и помнил. И когда роман напечатали, ждал отзывов, хвалебных статей. Но их не было. Он однажды зашел ко мне, сказал:
— Отнеси роман Полянскому, пусть почитает.
Дмитрий Степанович Полянский был членом Политбюро и министром сельского хозяйства. Случилось так, что он, прочтя мой роман «Подземный меридиан», позвонил мне на работу, — и в тот момент, когда у