облаков… Она поднималась на вершину невысокого холма, поросшего алыми и синими соснами. Вокруг расстилалось море, чуть подернутое жидким туманом. Запахи йода и сосен кружили голову. Глубоко дыша, Ида окидывала взглядом свои владения. Она чувствовала себя счастливой по-настоящему, потому что не нуждалась больше в счастье, и душа ее растворялась в воздухе, и все вокруг — колышущееся, пахучее, движущееся и неподвижное, твердое и жидкое, прекрасное и бессмертное — все становилось ее душой, и времени больше не было…
Пришел наконец день, когда она отправилась к озеру, которое лежало в центре острова. Солнце садилось. Если при свете дня озеро казалось сгустком теплого голубого света, то на закате, когда над водой потянулись неряшливые космы жидкого тумана, оно напоминало скорее болото — по берегам кое-где рос камыш, на воде цвели кувшинки. Поверхность озера была спокойна, но когда Ида вошла в воду, вода дрогнула, и в глубине, просвеченной лучами заходящего солнца, в темно-синей глубине она увидела чудовище, которое медленно всплывало из бездны… страшное, с узкой крысиной головой, жалкое…
Она с криком проснулась. Перевела дух. Подумала о смерти и с удивлением обнаружила, что боится ее. Слава Богу, она снова боялась смерти. Оно и понятно: мертвые не умирают — это участь живых. Вдруг вспомнила: Чакраварти Раджагопалачария. Усмехнулась. Потом услыхала звук — чайная ложка звякнула в стакане — и спустила ноги на пол. Нашарила туфли, встала, подняла руку — рука весила грамма три, ну, может, четыре.
За столом в кухне, скрестив голые ноги, сидела девочка лет тринадцати-четырнадцати. Пшеничные волосы, маленький нос, пухлые губы.
Увидев Иду, девочка вскочила, чуть не опрокинув чашку.
— Сейчас что? — спросила хрипло Ида. — Ночь?
— Вечер, — ответила басом девочка.
— Ты кто? Почему босиком?
— Тепло же…
— Как тебя зовут?
— Маняша, — прогудела девочка. — Однобрюхова я Маняша.
— Дай мне что-нибудь поесть, Однобрюхова Маняша. И чаю. Покрепче, с сахаром. Три ложки. Нет, четыре. — Обернулась — в дверях стоял Арно. — У нас есть вино? Нет, лучше водки. Рюмку бы водки, а?
Скрюченный трупик с горошинками позвоночника, узкая крысиная голова, глаза лютой синевы — она по-прежнему видела это почти каждую ночь. Но теперь ей хотелось двигаться, читать, пить вино, теперь в постели она отвечала на каждое движение Арно.
Днем она зубрила французский, читала Лермонтова, стряпала, а вечером учила Маню танцевать, носить чулки, платья и шляпки. Эркель нанял девочку присматривать за женой, а теперь Ида не хотела с нею расставаться.
Маняша расспрашивала об Англии, о сказочной актерской жизни, восхищалась платьями и шубами, которые Ида привезла из Лондона, и с удовольствием осваивала новые слова — «вдохновение», «поэзия», «бюстгальтер».
Ида научила ее пользоваться зубной щеткой, вилкой и ножом, заставляла мыться каждый день и подарила два платья из своих, а еще кое-что из белья.
Арно выкроил время, и они съездили в Москву — в Малом давали «Вассу Железнову» с Жаровым и «Ревизора» с Ильинским. Арно был в блестящем мундире с золотыми погонами и орденами, а Ида в изысканном гридеперлевом платье и в шляпке-вуалетке.
После «Метрополя» они заехали к Кабо. Того не оказалось дома. Соседка сказала, что он на даче: «Весь израненный. Домработница его чуть не убила насмерть. Ее-то милиция забрала, а он-то после больницы на дачу уехал».
— Крюк невелик, — сказал Арно.
Кабо страдал. Расставил по всему дому фотографии Фимы — и страдал. Страдал и каялся. В доме было холодно, грязно, всюду валялись окурки и луковая шелуха. У Кабо была забинтована шея — Алкмена пыталась перерезать ему горло, но говорить об этом он не желал. В бабьей лисьей шапке, в Фиминой шубе, дрожащий («Это нервное»), опухший и небритый, он производил жалкое впечатление. От него пахло немытым телом и перегоревшей водкой.
Ида решила остаться с ним на несколько дней.
Прежде чем уехать, Кабо наколол дров с запасом.
На следующий день Ида вымыла полы и окна, перестирала все белье, поставила мясо в духовку и загнала Кабо в ванную. После обеда она не позволила ему завалиться спать — они оделись потеплее, прихватили фляжку с коньяком и отправились в лес.
— Ты, конечно, виновата, Ида, — сказал он, выслушав историю о смерти Жгута. — Но виновата только в том, что ты — актриса. Роль матери тебе не удалась, вот и все. В актерах слишком силен педагогический зуд, им кажется, что они способны воспитать других людей, избавить их от зла… ну как же, ведь они каждый вечер делают это на сцене… они переиначивают себя, так почему бы и другим людям не сделать то же самое? — Он глотнул из фляжки. — А люди, Ида, они не актеры, вот и все. Их фундаментальные качества исчерпываются списком смертных грехов, и в них нет и никогда не было тяги к добру. Ты права: зло делает нас сильнее. Оно делает нас сильнее, потому что тяга к злу — это естественная тяга всякого человека. Зло не требует никаких усилий, это добро требует усилий… Это что касается тебя и этого мальчика… увы, роль не удалась… актеры живут другой жизнью, не такой, как все люди. Актер не мир, он скрещение миров, он возникает и живет на границе миров, а не сам по себе, потому что сам по себе он никто. Актеры не совсем люди, и с этим нужно смириться. Они живут жизнью вымышленных существ, они изменяют внешность, говорят чужими голосами, переживают чужие чувства и мысли… Актеры — лжецы, они колдуны, маги, они — пусть на короткое время — нарушают естественный порядок вещей, превращаясь в других людей… оборотни! Мы крадем у людей их повадки, интонации, но живем этим лишь час-другой… мы — здесь и сейчас, Ида, и наше искусство смертно… скульптор оставляет после себя статуи, архитектор — дворцы, писатель — книги, а мы ничего не оставляем, ничего… что запомнит зритель? Интонацию? Реплику? Движение руки? Но даже если запомнит, то это умрет вместе с ним… в книгах пишут о великом Гаррике или о великой Ермоловой, но нам остается только верить в их величие, верить на слово, потому что ни Гаррика, ни Ермолову мы не видели… одна великая актриса говорила: зритель ничего не видит, а если видит, то не слышит, а если слышит, то не понимает… но понимать тут нечего, потому что мы — не слово, не смысл, не идея, мы — голос, только голос, Ида… голос и жест… мы владеем чужими душами, а свои — свои часто теряем… такова актерская судьба… — Он снова приложился к фляжке. — Знаешь, у Фимы были очень сложные отношения с матерью… они редко виделись, а когда виделись… словом, лучше бы они не виделись… да… эти их встречи — жуть, а невстречи… ее мать была чрезвычайно эмоциональной особой… истеричной… и однажды она решила покончить с собой на глазах у дочери… схватила нож и ударила себя… целила в грудь — попала в живот… кошмарная мелодрама… трагедия в духе какого-нибудь Княжнина… а на самом деле — дешевый гиньоль, ей-богу… но кровь-то настоящая… ну мы все там и бросились — кто за врачом, кто к ней… и вдруг я заметил Фиму… она стояла чуть в стороне и внимательно вглядывалась в лицо матери… и пыталась повторить ее мимику, эти ее движения… понимаешь? Она изучала ее. Следила за тем, как умирает ее мать, чтобы потом использовать это на сцене… — Кабо перевел дух, глотнул коньяку. — Она великая актриса, да… но иногда я ее боюсь…
— Тебе плохо без нее, Кабо? — спросила Ида.
— Плохо? — Кабо покачал головой. — Да я труп без нее, Ида, труп, кипящий червями.
Его болтовня, его нытье, само его присутствие странным образом успокаивали Иду.
Она сходила в Кандаурово и наняла опрятную молодую женщину Лизу, гладкую вдову, которая взялась ухаживать за Кабо. Вскоре он уже ни днем, ни ночью не мог обходиться без «моей золотой Лизаньки». Ида вздохнула с облегчением: можно было возвращаться в Чудов.
По возвращении домой она узнала о том, что Эркель арестован. На следующий же день после ареста он был осужден, приговорен к десяти годам лагеря и отправлен в Магадан.
У Иды была хорошая память. И спустя много лет она могла в деталях восстановить тот вечер, когда в Чудов впервые приехал цирк, и описать костюм наездницы — гусарский белый костюм с серебряными