чуть свет и шла пешком в Кандаурово, где можно было поймать попутку.
Иногда сеансы в студии звукозаписи заканчивались поздно, и тогда Ида ехала на дачу к Кабо.
Лизанька родила крепкого мальчика, которого назвали Артемом. Она развесила всюду шторы и занавески, разложила ковры и коврики, и дом приобрел уют, хотя и несколько мещанский. Располневшая и похорошевшая Лизанька с удовольствием играла роль хлебосольной хозяйки, почти что настоящей жены профессора театрального института. Она даже научилась печатать на машинке и по утрам, когда все еще спали, отстукивала на веранде рукописи Кабо, которого больше не называла «папочкой», а только Константином Борисовичем. На ножки рояля, стоявшего в гостиной, Лизанька надела чехлы, чтобы у гостей не возникало непристойных ассоциаций с женскими ногами.
Кабо с воодушевлением рассказывал Иде о новых театральных веяниях, о молодых актерах и режиссерах, о жажде правды — правды жизни. Однажды ему крепко досталось за эту жажду правды в какой-то газете, чуть ли не в «Правде», но теперь Кабо ничего не боялся:
— Можно, Ида, сейчас можно, я это чую! Теперь можно говорить правду. Ну покричат все эти ретрограды, постучат кулаками по столу — ну и что? Их время прошло. Теперь — можно. И я голову готов дать на отсечение: не сегодня завтра разрешат все. Все, понимаешь?
Его воодушевление, однако, сменялось упадком: понятно ведь было, что если разрешат все, то и Фима вернется из лагеря, и тогда Кабо придется выбирать между великой актрисой и лагерной страдалицей Серафимой Биргер и домашним уютом, Лизанькой и Артемом.
— Я не герой и не злодей, — говорил Кабо мрачно. — Я историческое животное, Ида. Животный житель этой истории. Пусть другие делают историю, а я буду в этой истории жить. — Вздыхал. — Вернется Фима, и что я ей скажу? Она там страдала за всех нас, она Иисус на кресте, а я тут с Лизанькой детей фабриковал… но кто-то же должен выживать, а? Не всем же быть пастухами, кто-то же должен быть овцой, вот я и есть овца… если уж честно, то я всегда мечтал только о том, чтобы полон рот и немножко сзади… Быть иль не быть — это же не для нормального человека, не для обыкновенного… Быть — конечно быть! Иначе и жизни на земле не было бы… Но разве Фиме это объяснишь? Сама знаешь, она у нас — свобода на баррикадах! Кафедральная женщина…
Фима вернулась в Москву весной 1956-го.
Она поселилась в московской квартире и ни разу не побывала на даче.
Кабо пытался вызнать, что Фиме известно о Лизаньке и Артеме, но безуспешно. В первый же день Фима сказала ему, что лучше им пока спать раздельно: «У меня проблемы с мочевым пузырем, милый. Негоже тебе пахнуть бабьим ссаньем». И в первую же пятницу сама отправила мужа на дачу: «Отдохни, развейся, а мы тут с Идой побезобразничаем от души: выпьем, посуду побьем, поорем, поплачем».
Фима, конечно же, не плакала. Ни разу не заплакала. О лагерной жизни рассказывала неохотно. Расспрашивала о спектаклях, фильмах, о новых режиссерах и актерах. Ее приняли в труппу, где она служила до лагеря, а на «Мосфильме» предложили эпизодическую роль в новом фильме Козинцева. В театре она готовилась к роли Шарлотты Ивановны в «Вишневом саде».
— Это ничего, моя собака и орехи кушает, — зло посмеивалась Фима. — Лиха беда начало! Доберусь я еще до настоящих ролей, доберусь! А там держись!
Она не отпускала от себя Иду: в гости, в ресторан, в театр — всюду вдвоем.
— Ты должна вернуться в театр, — говорила Фима. — Я тебя сведу с кем надо, хватит тебе в Чудове киснуть, шубами торговать! Шубы не могут быть замыслом, Ида! Замысел есть бог в человеке, а какой же из шубы бог? Из шубы блоха, а не бог! Пустота — вот что страшно. Поверь мне, мы выбираем не между любовью и ненавистью, а только между любовью и пустотой. И именно страх перед пустотой гонит нас вперед, заставляет искать правый путь… и вот тут-то нас и подстерегает главная опасность… всегда есть опасность перепутать левое с правым… люди часто закрывают глаза на различия между правым и левым… и делают это с удовольствием, и чаще, чем мы думаем… замысел, Ида, вот что спасает!
Рассказы Иды — о лондонской и чудовской жизни, об Арно и генерале Холупьеве, о музыкантах, которых сожгли в пароходной топке, — Фима слушала с непроницаемым лицом, щурилась от папиросного дыма и пила водку рюмку за рюмкой.
— Эх, милая, — заключала она, — пойдем-ка спать. Устала я что-то от этой свинцовой жизни. Да и холодно у вас тут…
Через сорок семь дней после выхода на свободу Фима покончила с собой, наглотавшись нембутала.
Хоронили ее с оркестром, пышными венками, речами, в которых перечислялись заслуги Фимы: роли, ордена, звания. О лагере, разумеется, не было сказано ни слова.
Через месяц Кабо и Лизанька тихо поженились.
После смерти Фимы Ида перестала заниматься дубляжом фильмов. Утомительные поездки на перекладных в Москву, молодые коллеги, которые слыхом не слыхали о фильме «Машенька», старые актеры, считавшие ее заносчивой неудачницей, — от всего этого она избавилась раз и навсегда. В гости к Кабо она ездила только затем, чтобы продать очередную шубу: скаредная Лизанька платила хоть и мало, зато сразу.
Кажется, именно тогда Ида стала праздновать дни рождения своих сообщников — Чехова, Шекспира, Расина…
Во время прогулок по окрестностям она иногда заглядывала на Проказорий.
Забор с колючей проволокой сгнил, стены потрескались и поросли травой, галерея обрушилась, а сам дом покосился. После смерти Сталина строители забросили все объекты и вывезли машины и материалы. Из этого дома вытащили водопроводные трубы, электрические провода, выломали оконные рамы — не тронули только аспидную крышу.
О тех днях, когда на Проказории развернулось строительство, напоминало множество костылей, которые тогда были бесплатно розданы всем желающим. Костылей было так много, что из них по всему Чудову городили заборы, а в обиходную речь вошло выражение «вот задам костыля», заменившее привычное «вот задам ремня».
Маняша Однобрюхова окончила школу и устроилась на молочный заводик, где работали ее родители, но по-прежнему дневала и ночевала у Иды. Она помогала по хозяйству и была единственным человеком, с которым Ида могла поговорить о театре и помолчать о любви.
Однажды Маняша попросила Иду заняться с чудовскими девочками танцами: «А то вы все курите да читаете, так ведь и до чахотки недалеко». Ида посмеялась — и согласилась.
Занятия проходили в клубе на Восьмичасовой улице — когда-то это был помещичий особняк с кирпичными колоннами. В холодном и плохо освещенном зале собирались десятка три плохо одетых девочек, и Ида учила их двигаться, держать спину и улыбаться. Труднее всего было добиться от них улыбки.
— Когда вы особенно сильно устали и сил нету ни на что больше, именно тогда и важно помнить о прямой спине и улыбке. Вам плохо — держите спину и улыбайтесь! Держите спину и улыбайтесь! — И повторяла как заклинание: — Вы свободны, свободны, свободны…
Усталые девочки спотыкались, косолапили и сопели — им было не до улыбок и уж тем более не до какой-то там свободы.
Ида, впрочем, и сама не очень хорошо понимала, при чем тут свобода. Эта мысль поднималась откуда-то из глубины ее опыта: чем хуже человеку, тем он свободнее. Эта мысль ее пугала, и, может быть, чтобы избавиться от страха, Ида продолжала заклинать: «Вы свободны, свободны, свободны…».
А после занятий она объясняла, как лучше уложить волосы и подогнать платье, как правильно ухаживать за кожей лица, за ногтями и укромными местами. Девочки были потрясены, когда Ида продемонстрировала им свои бритые подмышки.
Потом они шли в Африку, где Ида кормила их яичницей и бутербродами — сливочное масло на белом хлебе: многие девочки страдали хлорозом.
Они разглядывали платья Иды, шмыгали носами и толкали друг дружку локтями, им хотелось взглянуть на нижнее белье Иды, о котором Маняша рассказывала чудеса, но никто так и не осмеливался произнести вслух скоромное слово «трусы».
Ну что ж, думала она, оставаясь одна, изменить жизнь мне не под силу, но, может быть, хоть одна из этих девочек в трудную минуту вспомнит ее слова: «Держите спину и улыбайтесь!». Может быть, вспомнит.