такая страшная ненависть? А потом разобрались: им нужен снимок горящей машины. Труда никакого, а победа записана.
На что рассчитывал немец, так смело идя на меня, оставив в хвосте машину Завражина? Что он не сможет меня защитить, боясь попасть под огонь идущего сзади «мессера»? Вполне вероятно, немец не знал психологию нашего летчика, неписаный наш закон: «Сам погибай, а товарища выручай». Что получилось?
На прямой, идущей наклонно к земле, оказались четыре машины, четыре пилота, несущихся друг за другом с явным намерением сбить, уничтожить. Все совершилось в секунду. По мне открыл огонь ведущий немецкой пары. По нему — Коля Завражин. По Коле — второй фашист. Я кое-как приземлился. Первый немец сгорел. Завражин покинул самолет с парашютом. И лишь только один — ведомый вражеской пары — невредимым ушел восвояси.
Артиллеристы приняли Колю Завражина как посланца с небес: о группе «Меч», прикрывающей их боевые порядки, они уже были наслышаны.
— Просто не отпустили меня, — вспоминает Завражин, — отдохни, говорят, погости, все равно ведь летать пока не дадут.
Морщась от боли, Николай осторожно трогает голову. Болит. Еще бы ей не болеть! Зацепиться парашютом за дерево и с размаху — о ствол головой. Мог расколоть вообще. Стараюсь успокоить его: «Ничего, Николай. Заживет. До свадьбы долго еще…» Он улыбается.
Время близится к полночи. Тишина.
— Товарищ командир! — тихонько окликает Завражин. — А товарищ командир!
Мы лежим в маленькой комнатке — «командирском апартаменте» нашего лазарета. Две ночи я спал здесь один, — так настоял заботливый доктор, — скучал, переживал свою неудачу в бою, дожидался Завражина. Все время теплилась надежда, что он возвратится. Вот он приехал, и врач опять проявил свою, как он говорил, «чуткость к больному» — поместил Николая со мной. Да еще пошутил: «На досуге подумайте, обсудите свои ошибки».
— Вы знаете, — говорит Николай, — что творилось в полку, когда вы не вернулись с задания?
Мне хочется поправить его, сказать, что мы не вернулись вдвоем и что люди переживали за нас обоих. Но чувствую, он загорелся, хочет сказать о чем-то особом, важном, и если ему помешать — не скажет.
— Все навалились на Федю Короткова и Юру Маковского. «Предатели, — сказал Воскресенский, — бросили в бою командира». — Завражин подумал, вздохнул и, видя, что я молчу, добавил: — Я тоже думал, что вы погибли. Не хотелось возвращаться домой. Когда артиллеристы попросили побыть у них денек- другой, так я даже обрадовался. — Николай опять помолчал, вероятно, решал, сказать или не говорить самого главного, и вдруг сказал: — Мы договорились оберегать вас в бою, а что получилось…
Смешной он, Коля Завражин. Впрочем, нет, не смешной, скорее наивный. Наивный, честный, бесхитростный. Что думает, то и говорит. Пусть говорит. Мне хорошо и приятно. Чувствую, как тепло заливает мне грудь, голову, плечи. «Договорились оберегать». А я даже не думал, что немцы могут меня свалить. Не думал, и все. Так всегда получалось, что из боя выходил победителем. Самураи дрались не хуже фашистов, может, и лучше. Смело, зло и упорно. Фанатики! И все-таки на моем личном счету семь сбитых японских машин. А в то время я был куда менее опытным, чем сейчас.
— Товарищ командир! А товарищ командир!
Не отзываюсь. Молчу, будто уснул. Пусть отдыхает Завражин, пусть набирается сил. Впереди еще столько боев, столько работы, напряженной, сложной, опасной.
Койка Завражина рядом с моей, но мне не видно его лица: я лежу на спине, а повернуть голову трудно и больно. Нас обволакивает темнота. Лампу мы не зажигаем, чтобы на свет не летели комары. Их здесь тучи.
Наше окно выходит на запад. Я вижу редкие отдаленные всплески огня. Тревожным, мятущимся светом они пробиваются сквозь густые кроны деревьев, кустарник, и на фоне этого света все кажется мрачным, черным, зловещим.
Завражин уснул. Я слышу его дыхание, спокойное, ровное. Бедняга! Вот почему он приехал таким утомленным, усталым: он провел бессонные ночи, переживал. «Боялся в полк возвращаться»…
Тепло мне, покойно и чуточку грустно: на память приходит Рубцов. Ему никогда не скажут того, что сказал мне сегодня Завражин. Не потому, что Рубцов не летчик. Доктор Величко тоже сидит на земле, и Рубочкин тоже, а от них не отходят, люди их любят. Почему? Потому что они понимают: кем бы он ни был, он член коллектива. И ценен он не сам по себе, не тем, что он командир или начальник, а тем, какие люди его окружают, любят они его или не любят. Что он для них делает и что они для него делают. И что сила его, командира или начальника, в его подчиненных. В них же и слабость его. В них же и счастье.
Да, в них же и счастье… Что они делают, летчики группы «Меч»? Наверное, спят — полночь уже. А может, не спят, пользуясь тем, что я нахожусь в лазарете? Сидят, слушают вздохи земли или тихо беседуют, позабыв, что летняя ночь коротка и на сон отводится минимум…
Не слишком ли я залежался? Рана у меня пустяковая, не рана даже — ушиб, и я отдыхаю. Что ему, доктору, уложил командира полка — и трава не расти. А каково мне, командиру? Здесь ли мое место? Не здесь. Оно на командном пункте, на самолетной стоянке, у радиостанции. Если нельзя летать, я подожду, посижу на земле, пока не поправлюсь. Но я буду видеть, как летают мои пилоты, буду слушать эфир, следить за каждым шагом моих воздушных бойцов, подсказывать им, помогать. Добрый совет, поданный вовремя, неоценим. А им очень нужны советы, моим «меченосцам», молодым, отчаянным, не всегда здравомыслящим. Таким, как Демин, Кальченко, Иван Табаков. Да и Короткову тоже нужны, Иванову и Чувилеву, пожалуй. Дерутся смело, уверенно, но командирская зрелость, умение мыслить тактически, целенаправленно, безошибочно достигаются опытом, и этот опыт они должны обретать с моей помощью. Нет, дорогой мой доктор Величко, больше я не больной. Спасибо тебе за заботу, за теплую дружбу, но лучше, если мы будем видеться там, на капэ, на стоянке, где организуется бой, где все кипит, бурлит и грохочет.
Еще не развеялся дым над гигантским побоищем танков на южном фасе Курского выступа, как наши войска начали новую наступательную операцию. И вот уже Белгород наш, войска устремились на Харьков, охватили его с запада и юго-запада, с востока и юго-востока и продолжают сжимать кольцо окружения.
А мы прикрываем их с воздуха, охраняем от вражеской авиации. Я вижу горящий город. В маревой дымке различаю корпуса многотрубных заводов, жилые дома, массивы садов. В воздухе плотная дымка от пыли пожаров, гари, извергаемой моторами тысяч военных машин.
— В воздухе «рама», — информирует пункт наведения.
Кручу головой, смотрю, до предела напрягая зрение. Бесполезно. Не вижу. А «раму» обязательно надо увидеть: как правило, это или разведчик, или корректировщик огня. Маковский тоже не видит. Прошу у земли: помогите, наведите. Слышу команду:
— Довернитесь вправо пятнадцать. Смотрите вперед.
Выполняю небольшой доворот, шарю по небу глазами. Вот она, «рама», в полутора-двух километрах. Ее не зря так называют. У машины два фюзеляжа, соединенных в передней части крылом, в задней — хвостовым оперением. И если смотреть на нее сверху или с земли, получается рама. Но дело не в том, как ее называют, а в том, что она очень маневренна, вертка и летчики не очень охотно с нею дерутся — враг вроде и несерьезный, а сбить нелегко. Больше того, упустить ее проще простого, из-под носа может уйти, а потом не оберешься позора и неприятностей.
— Атакую! — передаю я Маковскому. — Прикрой.
— Давайте!.. Бейте… — неторопливо рокочет Юра. Но я уже знаю: прежде чем это сказать, он осмотрелся и твердо уверен, что сзади нас никто не ударит.
«Рама» в прицеле. Сближаюсь. Все идет хорошо, немец меня не видит, и мне нужно дать только одну хорошую очередь. Жму на гашетку. Противник увидел меня в самый последний момент, но этого было достаточно: вместо кабины пилота снаряды накрыли кабину стрелка.
Пикируем. Фашист впереди, я — сзади. Настигаю его, он маневрирует. Открываю огонь. Мимо! Еще одна очередь. Мимо! Нет, так не годится. Надо поймать машину в прицел, надо взять упреждение… Короче, надо все делать по закону воздушной стрельбы. Однако немец так маневрирует, что в прицеле его не удержишь. А снарядов осталось немного — на одну хорошую очередь. Промахнуться нельзя, иначе придется таранить.