черноту искристой мукой.
Еще я натолкнулся на письмо, нашел его на кухонном столе в доме за школой, здесь жила бабка Пабшу, которую мы звали Карга, потому что, сколько ее помнили, всегда она была скрюченная и серая, как коряга. Она тоже оставила свой дом прибранным и вымытым, как и Луукас с Роозой, я почуял в этом тайну и вскрыл письмо.
У старухи был трудный почерк, но читаю я хорошо, а она сперва еще провела линеечки сикось-накось, а потом написала карандашом дрожащей рукой, чтобы солдаты жгли и не стыдились, она все вымыла и вычистила только для того, чтобы подарок, который она делает Финляндии, был действительно хороший.
Но дом не сожгли.
Присмотревшись, я увидел, что письмо заклеили второй раз, что грязные нетерпеливые пальцы порвали конверт и, видимо, прочли письмо еще до меня, на отмытом дочиста кухонном полу валялась куча дров и бересты, воняющая керосином тряпка, а пустая канистра была брошена под мойку. Я поискал коробок или следы неудавшегося поджога, но их не было.
Я посидел, перечитывая письмо, вернее, тупо в него уставившись, не различая букв толком, пока рассудок вбирал в себя то, чего человек не в силах понять полностью, и наконец до меня дошло, что солдат, прибежавший поджигать дом, прочитал письмо и не смог выполнить приказ, не смог сжечь подарок Финляндии.
Означает ли это, что мы обречены проиграть эту войну и исчезнуть как народ, думал я. Но потом стал думать, что страна, где такие матери и солдаты, не может проиграть, что бы ни происходило, как раз такие народы и выживают тогда, когда другим это не удается; поэтому меня несказанно обрадовало, что и еще четыре дома были прибраны настолько старательно, что в заброшенных комнатах сияли пробравшиеся внутрь лучи солнца. А в соседнем с Луукасом доме я нашел настенные часы и решил позаимствовать их на время, взять на хранение, что ли, — короче, я прихватил их с собой, часы с совершенно исправными колесиками, циферблатом, стрелками и ключиком, они издавали звуки, напоминавшие биение пульса какого-то существа, возможно, последнего друга человека.
Я вернулся к Роозе, растопил печь на кухне, одним из молотков вбил в стену сизый гвоздь и повесил часы среди родственников из Раатеваара, а потом взялся печь хлеб и обжаривать кофе; так неторопливо, так серьезно я не ел уже давно — на десерт у меня было теплое ревеневое варенье, в которое я добавил чуточку молока. Когда я кончил ужинать, кончился и день, наступил вечер.
В доме были лампы, керосин и свечи, но я решил подождать, пока тьма по-свойски поглотит этот самый необычный день моей жизни, который особой тишиной, кошачьими следами и чистенькими, вымытыми домами переделал или запустил в другую сторону ту механику, которая думает за меня, когда я сам этого не делаю, или даже снова вернул меня к тому, чем я был до всего этого, в такие моменты трудно понять, изменился ли человек или просто лучше себя узнал.
Когда стало совсем темно, я вышел наружу послушать — и ничего не услышал. Совсем ничего. Я подумал, что это странно, но было бы еще более странно, если бы я услышал сейчас эту войну, обложившую меня со всех концов, но еще не наступившую, она как завтрашний день: не придет — пока не придет.
Я вернулся в дом, запер дверь, поднялся на второй этаж и занял комнату, где жил, насколько я помнил, младший сын Роозы и Луукаса, Маркку, который воевал на Карельском фронте, где действительно не просто окаменела жизнь, а уже шла настоящая война, солдаты — и финны, и русские — дохли как мухи, — я ощупал лицо: оно уже не кипело, а стало коркой, грубой, шершавой и обветренной, это нормально для человека, который попал в такой переплет, но все пережил и уже пообвыкся.
3
Ничто не сравнится с той воздушностью в мыслях, когда лениво просыпаешься в кровати, из которой не надо вылезать, и думаешь о деревьях, тысячах деревьев, падающих — не сами, для этого нужен человек или страшная буря, — верхушка к верхушке и лежащих ровно, как по приказу, точно солдатский строй или штакетник, и слушаешь ветер, голос леса, насыщенный треском мороза, пением птиц, зудением насекомых, дождем, один снег беззвучен, но я слышу скрежет гусениц, вновь стоя перед огромной дверью и выискивая свое отсутствующее имя — клацанье железных обручей, рычание моторов, топот бегущих сапог, крики, дом и кровать ходят ходуном, как чашка кофе в пустом, несущемся на всех парах вагоне.
Но я не спешу, не тяну время, чтобы все обдумать, просто никуда не тороплюсь, долго стряхиваю сон, одеваюсь для наступившего тем не менее дня и тихо спускаюсь на кухню, где на звук моих шагов резко оборачивается незнакомый человек, наставляет на меня ружье, его чумазое, неухоженное лицо заливает паника — и он начинает орать.
Я понимаю, что он выкрикивает приказ. И что речь обо мне, но кричит он на языке, из которого я знаю всего несколько слов, поэтому я поднимаю руку и с успокоительной улыбкой тихо пячусь на улицу, где чуть не падаю, запнувшись о груду инструментов, теперь припорошенных снегом и схваченных инеем, и обнаруживаю, что город вновь полон людьми, кругом толпа бегущих, идущих, едущих верхом и на машинах мужчин, чужие черные силуэты, и их орудия, рвущие тишину и забивающие все кругом запахами и звуками, никогда здесь не существовавшими, тысячи этих чужих силуэтов, прихрамывающих, странных, словно вышедших из земли и не приспособленных к свету дня.
Мужчины эти устремляются ко мне со всех сторон и пялятся, пялятся на меня невидящими глазами. И поскольку никто не хочет брать на себя принятие решения, все только передергивают затворы и орут, в бешенстве, злясь друг на друга, я спокойно продолжаю двигаться на два шага впереди нетерпеливого дула, по-прежнему с поднятыми руками, сквозь строй белых взглядов, синих губ и непонятных криков, иду к позиции, составленной из танков на площадке перед сожженной школой, где меня встречает человек, в котором я чую офицера.
Он вытягивает руки, выставив ладони, словно приветствует меня на манер индейцев, но я понимаю, что он хочет остановить меня, и останавливаюсь на приличном расстоянии, а он кричит что-то через плечо выходящему в этот самый момент из огромной палатки белобрысому, единственному тут не в каске, а в шапке с поднятыми ушами, он похож на финна и обращается ко мне на моем родном языке, пусть не очень грамотно, и сперва только сухо здоровается, я отвечаю.
Помолчав, он начинает переводить то, что произносит, вернее, отрывисто лает офицер, но при этом толмач держится спокойнее и доброжелательнее своего командира, такое чувство, что я видел толмача раньше, возможно, дело тут в том, что он говорит по-фински, все лучше с каждой минутой допроса, пока бестолкового, поскольку я только повторяю снова и снова, что, кроме меня, в городе никого не осталось, а я отказался эвакуироваться и никуда отсюда не уеду, раз я здесь вырос, — что бы ни происходило.
Мои слова — точка в точку повторяющие то, что я сказал Антти и Олли, — звучат сейчас лучше и правильнее, по-настоящему обдуманно, хоть в них ни капли обдуманности, в этом бреде сумасшедшего, для всех очевидного, но к ним ничего не добавишь и не убавишь, потому что они чистая правда.
Офицера все больше и больше злят мои ответы, я долдоню одно и то же, а толмач знай твердит «почему, почему», пока я наконец не говорю:
— Я рубщик дров. Отвечаю за тепло, чтоб у людей дрова были.
Становится тихо, наконец-то. В изможденном лице раздраженного офицера что-то меняется, ему удается взять себя в руки — или смириться с обстоятельствами? — и тогда он вдруг издает прямо-таки утробный рык, смысл которого солдаты нехотя передают дальше по цепочке, и вскоре на вычерненном ночью льду уже стоят сто, наверно, этих пришлых мужиков и ржут, как будто сроду ничего смешнее не слыхивали.
Смех все же лучше передергивания затворов, сейчас в меня никто не целится, поэтому я нахально опускаю руки, но с места не двигаюсь, дескать, понимаю: стоять мне или двигаться — решает здесь офицер. Его это действительно смягчает.