Пора уже начинать историю. Это не терпит отлагательств — силы оставляют меня. Однако дело не только в возрасте: я смертельно устал от того, что творится вокруг моего имени и чему причиной моя верность Наполеону. После его падения репутация моя рухнула, и вот уже три года жизнь представляет собой подлинную Голгофу. Меня исключили из Института, критикуют мои работы, оспаривают мое преподавание математики в Политехнической школе.
Обвинения, коим я подвергаюсь, истощают тело больше, чем ужасный зимний грипп, поразивший мои легкие. Я кашляю и задыхаюсь. Ночью меня рвало кровью. «С утра мне полегчало, — сказал я своей супруге Гортензии де Спаг. — Все плохое пройдет». Она сделала вид, будто поверила, эта верная женщина, которая всегда соглашалась с тем, что я решил. Затем она помогла мне добраться до моего рабочего кабинета, где я сейчас и нахожусь.
Колокол в районе парка Монсо только что пробил трижды. Будем соблюдать предписания. Никаких посетителей.
Полный покой.
История эта началась в 1798 году, когда было принято решение об экспедиции в Египет.[6] Век Просвещения заканчивался, гражданин Республики верил в языческое чудо разума: прогресс осветит торговлю между народами, наука разрешит тайны, коими извечно питались деспотизм и мракобесие Старого Режима. Мы готовы были содействовать рождению мира, где будет господствовать знание. Молния, пар, гравитация — все это будет объяснено не просто молитвами и магией. Не понадобится больше колдовства, чтобы пересечь океан: буссоль, компас и карты проведут нас лучше, чем бог Нептун. Отныне человек станет жить в мире, предназначение коего в том, чтобы бороться со всем этим гнетом. Догмы разрушатся, и зарождающиеся сомнения покажутся отраднее, чем жизнь наших предков, проведенная в тени Короля-Солнца. Завоевания разума — на сей раз все будет ради них. Потребуется тяжкий труд, честный труд во имя человека образованного и свободного, и эти слова придадут мужества наименее отважным — даже мне, которому стукнуло уже пятьдесят два года, когда 19 мая 1798 года я ступил на палубу «Отважного».[7]
В числе ста пятидесяти с лишним ученых и не менее тридцати тысяч солдат[8] я отплывал в Египет вместе с Бонапартом.
Я отправлялся на завоевание уснувшего мира.
Воевать, унижать туземцев? Об этом не могло быть и речи. Пусть барабаны вели за собой военных, но для нас, для ученых, они были всего лишь вспомогательными орудиями армии совершенно иного толка. А среди задач, стоявших перед нами, значилась расшифровка истины, коя отказывалась раскрываться сама. Письменность фараонов, образованная кабалистическими знаками, — вот что было почетной и добродетельной целью для слуг науки. Продвигаясь вверх по Нилу, ученые должны были разгадать эти тайны, которые даже греки, наши античные предшественники, не смогли расшифровать.
Разумеется, некоторые насмехались над нашим предприятием и даже угрожали нам: «Знаки, начертанные на стенах храмов, непобедимы и священны…» Но этого было недостаточно, чтобы заставить нас усомниться. Разум всегда должен побеждать.
Вера в письмена божественного происхождения, возможно, и раздражала приверженцев республиканской мудрости, но гениальный Моцарт, свободомыслящий франкмасон, разве он сам не уплатил свой долг Египту, в 1791 году написав оперу «Волшебная флейта»? Не это ли вынудило Европу заинтересоваться тайнами Нила?
В Париже, я это очень хорошо помню, возникла мода.
Мебель, картины, ковры, позолота — все это понемногу заимствовалось у египетского стиля. На приемах я встречал честных граждан, ярых республиканцев, которые имели у себя кто гипсовую копию пирамиды, кто сфинкса, вырезанного из гранита, кто набитых соломой змей; через различных сметливых и подозрительных дельцов все это доходило до парижских салонов.
В собственном доме я изо всех сил старался не видеть в центре вестибюля кожаный саркофаг, покрытый кроваво-красной известью, его всучили Гортензии в одной лавке неподалеку от Лувра. Ко всему прочему, жена моя приказала обить салон тканью, на которой теснились изображения обелисков, развалин храмов, пальм и сфинксов.
В этой комнате, превращенной в подобие Египта, она, вздыхая, пожирала статьи из «Журнала роскоши и моды», в которых авторы бесконечно рассуждали об опере Вольфганга-Амадея Моцарта. Бесспорно, потрясающее произведение, и я целиком и полностью присоединяюсь к музыкальным критикам. «Волшебная флейта» — произведение грандиозное.
С другой стороны, оно не всегда правильно и до конца понималось.
Успех Моцарта выходил за пределы музыки как таковой.
Ни единый салон не собирался, ни единый ужин не проходил без того, чтобы хотя бы один педант не излагал какого-нибудь пассажа, почерпнутого из книги Шиканедера:[9]
— В Вене я присутствовал на трех представлениях «Волшебной флейты», — начинал один…
Тотчас все столовые приборы замирали.
— И что же вы поняли?
Педант, разумеется, выдерживал паузу, а затем изрекал:
— Я не теряю надежды услышать, как герой Сарастро посвящает меня в тайны природы. Затем я отправлюсь в Египет, дабы прочитать иероглифы… И я найду Солнечный Круг в семи ореолах.
Ореол! На голове этого глупца скорее следовало бы водрузить дурацкий колпак.
Едва оставляли в покое Моцарта, неизменно появлялся другой болтун, подверженный острой египтомании, и начинал рассказывать о некоем антикваре, только что вернувшемся с этого самого Востока.
— Я думаю, это копт, — предполагал он.
— Копт?
— Монах, говорящий по-гречески и по-арабски… Вероятно, расстрига.
Вот тема, что могла расшевелить любой самый скучный ужин!
Уверенный в успехе рассказчик понижал голос:
— Этот монах, он одновременно и антиквар, сжег себе глаза песком и харкает чем-то вроде крови, но она не красная…
— И, конечно, он еще не очень честный человек.
— Пожалуйста, Морган! — подталкивала меня моя хрупкая жена, пытаясь тем самым вынудить к молчанию.
— Внутренние органы у этого копта заражены, — добавлял рассказчик. — Он умирает в приюте для неизлечимо больных. Но один мой друг, он врач, позволил мне его повидать, потому я все это и узнал.
Затем, привлеченный куском курицы и анжуйским вином, рассказчик переходил к столу. По его словам выходило, что Египет полон странных священных животных, каких-то крокодилов, которым поклонялись, как богам. Они жили в воде Нила. Кстати, монах-антиквар выпил этой воды, после чего и стал харкать густой и темной субстанцией, которая не была ни кровью, ни желчью. Когда сидящие за столом переставали дышать, рассказчик вставал:
— Но самое страшное бедствие грозит путешественникам. Их тела покрываются некими странными гнойниками, которые вдруг вскрываются и выпускают поток зловоний.
— Это ад, — стонали гости.
— Нет, обыкновенная чума, — пояснял я. — Еще во времена Крестовых походов…
— Помолчите, господин де Спаг!
Эта частица «де», наследство от моей семьи мелкопоместных дворян из Арденн, в ту эпоху звучала очень плохо. Мы ведь находились в самом разгаре 1790-х, и Максимилиан Робеспьер, тоже, кстати, дворянин, но притом душа и руководитель диктатуры монтаньяров,[10] не знал снисхождения. И к тому же «де» произнесла Гортензия, для которой эта частица всегда была признаком гнева — жена моя всегда использовала ее при наших очень редких разногласиях. Египет входил в число яблок раздора.