сделала круг и дошла до Мириам. Она встречалась за ланчем с одной из ее так называемых подружек, в то время по уши увязшей в весьма малопристойном бракоразводном процессе, и та ей говорит:
— Я думала, Барни только на тебя смотрит. Во всяком случае, так люди говорят. А теперь — ты только, пожалуйста, не сердись, но, поскольку я и сама такого нахлебалась, я не хочу, чтобы ты была последней, кто об этом узнает. Дороти Уивер (ты ее не знаешь) видела его в прошлую среду у Джонсонов на вечеринке с коктейлями. Там твой преданный муж вовсю клеился к какой-то бабенке. Болтал с ней. На ушко нашептывал. По спинке гладил. И ушли они вместе.
— Я все про это знаю.
— Слава богу, потому что меньше всего мне хотелось бы тебя огорчать.
— Ты понимаешь, дорогая, боюсь, что той бабенкой была я, и ушли мы оттуда в «Ритц», пили шампанское, а потом — ты только никому не говори! — потом он уломал меня пойти к нему домой.
Еще, помню, обедали мы как-то раз в гостинице «Сапиньер» на горном курорте Сан-Адель. Мириам сосредоточенно изучала меню и вдруг покраснела — это я втихаря сунул руку под стол и погладил ее по шелковистому бедру. О, счастливые дни! О, ночи восторга! Наклонившись куснуть ее за ушко, я вдруг почувствовал, что она напряглась.
— Смотри, — сказала она.
Надо же, где встретились! — в дверь только что вошел с парой приятелей Янкель Шнейдер, но на сей раз он не стал останавливаться у нашего стола, чтобы оскорблять меня, хотя, сделай он это, я бы его понял. Тем не менее одним своим появлением он напомнил о нашей с ним прошлой встрече во время того самого ланча в баре отеля «Парк-Плаза» в Торонто, когда решалось, быть или не быть сближению между мной и Мириам.
Ланча, который начался кошмарно. Я таким дураком себя выставил! Впоследствии, однако, мы с Мириам уже только улыбались, вспоминая то, что сделалось одной из забавнейших страниц нашей семейной истории. Скорее даже мифом, который — в урезанном, конечно, виде — так полюбился нашим детям.
— А что было потом? — спросит, к примеру, Савл.
— Расскажи им, Мириам.
— Еще не хватало!
Но в тот вечер в Сан-Адели присутствие Янкеля еще будило во мне чувство вины. Краем глаза поглядывая на него, я видел не взрослого, сорокалетнего мужчину, а десятилетнего мальчишку, школьника, которому я здорово попортил жизнь.
— Не могу понять, зачем я его так мучил. Как я мог так отвратительно себя вести?
Мириам с пониманием взяла меня за руку.
О, Мириам, Мириам, как томится по тебе мое сердце! Без Мириам я не просто одинок — я словно не доделан. В наши лучшие дни я мог с нею всем поделиться, даже самыми стыдными моментами, которые во множестве преследуют меня в теперешних моих старческих воспоминаниях. Ну, вот хотя бы такой, к примеру.
В тот день, вконец испорченный для меня вычитанным из газеты «Газетт» сообщением, что Макайверу дали Премию Генерал-губернатора по литературе, я послал ему записку. Причем записку анонимную. Несколько строк из «Тщеты людских надежд» Сэмюэла Джонсона [На самом деле это цитата из «Молодого автора» — стихотворения, написанного Доктором Джонсоном в двадцатилетнем возрасте. —
[Джон Огилби забыт давно и прочно, так же как Элкан Сеттл[289] , который когда-то состоял в должности «главного поэта» города Лондона. —
Когда-то я был не только закоренелым садистом, получавшим массу удовольствия от насмешек над одноклассником заикой, но при случае — мелким воришкой, да и трусом. В детстве одной из моих обязанностей было относить в китайскую прачечную на Фермаунт-стрит и забирать оттуда наше белье. Однажды стоявший впереди меня бородатый старик в ермолке, расплачиваясь за стирку, уронил на пол пятидолларовую купюру и не заметил. Я моментально накрыл ее подошвой и — как только старик, ковыляя и шаркая, вышел за дверь — прикарманил.
В пятом классе я был тем самым хулиганом, кто написал на доске FUCK YOU, МИСС ГАРРИСОН, а пострадал за это Авик Фрид, которого на неделю выгнали из школы. Мистер Лэнгстон, наш директор, вызвал меня в свой кабинет.
— Вообще-то вас, молодой человек, следовало бы выпороть, потому что, как мне стало известно, вы знали о том, что проступок совершил Фрид. Однако отвага, с которой вы уклонялись от того, чтобы доносить на товарища, меня восхищает.
— Спасибо, сэр, — сказал я и протянул руку — ладонью вверх.
Мне много в чем стоит покаяться. Был случай на праздновании шестнадцатилетия Шейлы Орнштейн, жившей в одном из лучших домов Вестмаунта, когда я, будто бы по неловкости, а на самом деле нарочно, свалил торшер, вдребезги расколотив абажур фаврильского стекла от Тиффани[290]. Я ненавидел и ее, и все ее семейство за их богатство. Еще бы! Зато как я возмущался, когда лет пять назад какие-то негодяи влезли в мой домик на озере и не только стащили телевизор и разные другие пожитки, но еще и насрали на мой диван! Кроме того, до сих пор я большая дрянь и злобная скотина, ликующая, когда оступаются те, кто лучше меня.
Поясню на примерах.
Я понимаю, почему наиболее проницательные из наших литераторов возражают против укоренившегося нынче обычая сочинять жизнеописания так, что это смахивает на дикарские пляски подлых людишек, с этого кормящихся, на трупах гениев. Вместе с тем, по правде говоря, ничто не дает мне услады большей, чем какой-нибудь абзац в биографии человека действительно великого, доказывающий, что он/она был абсолютнейшим дерьмом. Я обожаю читать книги про тех, кто — говоря словами одного приятеля Одена (нет, не Макниса, черт, и не Ишервуда, а другого) — «…солнцем рождены, / подобрались к нему чуть ближе и сам воздух / сиянием своим сделали зримым». [Стивен Спендер. Строки из стихотворения «Я постоянно думаю о тех, кто истинно велик». Избранные стихи, 1928–1985, с.30. Рэндом-хаус. Нью-Йорк, 1986. —