Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, — вот будто из-под корочки весь сок вытек.
Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, — не он ли? — и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками…
Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, подъехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
— Не он ли?
А в ставню: бот-бот-бот…
Он!..
Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.
А Гараська… Гараська-то был пьяный… Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.
— Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. «Ерой Боков, ерой». А я тебя с крестами-то и не видала.
— Ну, кресты, — махнул Гараська рукой, — теперь крестов нет.
Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:
— Милый ты мой, ерой ты мой…
Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, — Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене…
— Откуда у тебя это?
— Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.
— А взял-то ты где?
— У буржуев отнял.
И Гараська загнул словцо.
— А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы… вот Павла-то…
— Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я…
И еще словцо.
Здоровый, — в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба…
Да, есть вот такой танец: «Метелица».
— Берись за руки, сколько ни есть.
И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился — засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой — под пятьдесят ей, а она: «И я, девоньки, с вами»… Все, все — потому что «Метелица».
— Жарь!
Гармонист жарнет — эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, — и «Метелица» началась.
По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам проведет ее передовой — и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ведет — и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню. Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут — под музыку, с выкриками и приплясом — все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку… Потому что «Метелица».
И никто не знает, куда он в ней — в какой угол-закоулок — попадет сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.
А гармонист в «Метелице» злодей: увидит, все приноровились плясать под «барыню», он пустит «камаринского». Значит, меняй ногу, бей чаще каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, — злодей к чорту «камаринского» — и — р-раз! — «во саду ли в огороде»…
Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту, не знает, под какую музыку плясать будет…
Потому что «Метелица».
На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь революционной метелицы.
— Жарь!
И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и всем телом плясал, — весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуждал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:
— Жарь!
Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.
Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил, все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Саратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.
— Гаранюшка, Гаранюшка!
А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, бороны, телеги берегла — ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло волка в лес.
Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и деревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под столом или на столе?
Двух недель не прошло — слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью пошел:
— Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.
Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?
Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:
Пляши, товарищ! Гуляй!..
И когда эти бородатые кулугуры мещане — белоярские пупыри — забунтовали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с товарищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.
И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товарищами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих — все от него — кто по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через тихий угол этот — Гараська передовым был, заводилою.
— Жарь! Бей!
Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме — Гараська главный.
Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь ввернулась Ниночка Белоклюцкая — закружилась вместе с Гараською, на Гараськину голову закружилась…
А Ниночка — вот она.
Был в уезде помещик Федор Белоклюцкий, деды его Белым Ключем владели, большим селом, с мужиками оборотистыми. У самого Федора Михайловича от прежних владений осталась только усадьба при селе и старинный дом в городе. Остальное все было прожито и пропито. Хорошо жил Федор Михайлович —