утонет. Я сказал, что позову кого-нибудь на помощь. А он сказал, чтоб я не смел, потому что тогда все над нами будут смеяться. Но поскольку он все время твердил, что ему и страшно и холодно, мысль моя стала усиленно работать, в результате чего я додумался, как ему помочь. Я сказал, что брошу ему веревку, а он пусть обвяжется ею. Я буду его поднимать на этой веревке, а он пусть ухватится руками за ту веревку, которая привязана к вороту, и поднимается вверх по этой веревке. Таким образом, я буду помогать ему лезть вверх, а он будет помогать мне тащить себя. В конце концов мы так и сделали и соединенными, так сказать, усилиями вытащили его на поверхность.
Выкарабкавшись из колодца, брат с досадой пнул кучу вытащенного нами песка ногой, плюнул на нее и сказал, что мы с ним дураки, что никаких слитков на дне колодца нет и не было, что никакие дураки не стали бы бросать слитки в чужой колодец, а если и были там слитки, то какие-нибудь дураки их уже давно и без нас достали, что я как хочу, а его лично в колодец больше никакими коврижками не заманишь. Он так говорил, словно это я сказал, что там слитки. Правда, я сказал, что читал статью, но что слитки у нас в колодце, я ничего не говорил. Это он сам домыслил, а теперь оказалось, что я во всем виноват.
В тот вечер, когда мы вернулись домой, отец сказал, что кузнец завтра начинает делать нашу телегу, и велел прислать помогать мальчишку. Поскольку мальчишкой в нашей семье мог считаться скорее я, нежели старший брат, то было решено, что именно я и пойду.
— Там ничего делать не надо, — сказал отец, — будешь только раздувать горн.
Кузница была на краю Ирпеня, под самым лесом. Это было старое, черное, насквозь прокопченное дымом деревянное строение, вроде покосившегося набок сарая, без окон, с широкой дверью, которая всегда была распахнута настежь, так как свет в кузницу мог попадать только через эту дверь. Посреди кузницы, прямо против двери, на огромном деревянном чурбане, напоминавшем древесный пень, стояла наковальня. Неподалеку от наковальни, слева, был горн, дым от которого выходил из помещения через ту же дверь. С другой стороны, то есть справа, был грубо сколоченный крепкий дубовый стол, врытый в землю всеми четырьмя ножками, с привинченными к нему тисками. В темных углах сарая валялся покрытый пылью и копотью разный железный хлам. У наковальни обычно стоял огромный пудовый молот, именуемый в просторечии кувалдой.
Сам кузнец был невысокий, короткорукий и коротконогий, коренастый мужик, заросший до самых ушей дремучей, торчащей во все стороны бородой, отчего голова его казалась вдвое больше, чем нужно. Я решил, что он нарочно не брил бороду, потому что постоянно имел дело с раскаленным железом, от которого, словно метеориты, разлетались во все стороны искры. Эти “метеориты” обычно застревали в его бороде и не могли нанести вред коже лица и шеи.
Горн, раздувать который было моей обязанностью, представлял собой совсем не то, что я думал. С подобного рода механизмом я уже давно был знаком. У родственников моего приятели Гучи, живших по соседству с нами в Киеве на Борщаговской улице, была своя не то что кузница, а целая кузнечная или механическая мастерская. Они брали заказы на изготовление разных буравов для бурения земли, лемехов для плугов, гаек, болтов и прочих металлических изделий. Мы с Гучей часто наведывались в эту мастерскую посмотреть, как у них идут дела. Нас, мальчишек, обычно не прогоняли, а, наоборот, иногда даже давали покрутить какой-нибудь из горнов. Горны у них в мастерской были железные, с педалью, как у швейной машины. Нажимая на эту педаль, можно было приводить во вращение колесо, которое, в свою очередь, вертело вентилятор, заключенный в металлический кожух. Струя воздуха от этого вентилятора целиком направлялась на тлеющий каменный уголь и раздувала пламя. Вертеть такой горн было одно удовольствие и не составляло труда даже для ребенка.
По сравнению с этим механизмом, сделанным по последнему слову техники, горн нашего ирпенского дремучего кузнеца представлял какую-то доисторическую фукалку, с помощью которой раскаляли металл при изготовлении наконечников для стрел наши предки еще в начале бронзового или железного века. Здесь не было ни педали, ни колеса, ни вентилятора, а были кожаные мехи вроде гармошки. Эту гармошку нужно было все время растягивать и сжимать при помощи рычага, как у ручного насоса, чтоб выжимать из нее струю воздуха, который раздувал пламя в горниле. Гармошка эта хрипела, шипела, воздух из нее вырывался не только туда, куда надо, но во все стороны, в результате чего усилия тратились непроизводительно, и, чтоб раскалить железо до нужной температуры, приходилось затрачивать столько усилий, что дух, казалось, готов был выскочить из груди вон. Вся беда заключалась в том, что нельзя было передохнуть ни на минуточку, так как железо начинало тут же стынуть, и, чтоб нагреть его снова, приходилось как бы наверстывать упущенное и затрачивать еще больше усилий.
Кузнец сам почти ничего не делал, так как всю основную работу выполняли я и его сын Алеша. Как только железо в результате затраченных мной усилий раскалялось до нужной кондиции, кузнец брал его клещами, клал на наковальню и говорил:
— Алеша, вдарь!
И Алеша, вооружившись пудовым молотом, начинал “вдарять”. По всей видимости, он был опытным молотобойцем. Молот в его руках начинал двигаться снизу, от самой земли, описывал в воздухе круг и с размаху вдарял по раскаленному железу, после чего отскакивал в сторону. Алеша давал молоту опуститься вниз, опять почти до земли, и, не задерживая кругового движения, снова поднимал над головой и с силой опускал на обрабатываемую деталь. Кувалда кружилась в воздухе, непрерывно нанося железу удары. Кузнец только поворачивал нужной стороной обрабатываемую деталь и в перерывах между ударами молота стукал по ней небольшим молотком. Эти удары не приносили, однако ж, никакой пользы, а производились как бы для ритма. Когда кузнец ударял не по успевшей остыть детали, а рядом с ней, то есть просто по наковальне, это служило Алеше сигналом к прекращению работы кувалдой.
Алеша опускал молот на землю и, опершись на его ручку, отдыхал, тяжело дыша всеми ребрами, словно загнанная лошадь. От обильного пота рубашка прилипала к телу, так что ребра были хорошо видны. Кузнец тем временем совал успевшее потемнеть железо в горн и говорил мне:
— Качай.
Теперь наступала моя очередь доводить железо до белого каления, а себя — до состояния загнанной лошади, после чего Алеша снова начинал “вдарять”, а я отдыхал. Такое разделение труда и отдыха было, безусловно, необходимо, так как если бы Алеше самому приходилось и раздувать горн и работать молотом, он бы просто не выдержал. Недаром говорится: “Куй железо, пока горячо”. И Алеша ковал, пока оно было горячо, я же разогревал, пока оно не успевало растерять остатки тепла. В результате мы оба выматывались. К счастью, в нашей работе часто бывали спасительные перерывы, когда кому-нибудь из клиентов кузнеца требовалось подковать лошадь, починить колесо или что-нибудь еще. В таких случаях все работы по изготовлению нашей телеги откладывались, и мы с Алешей получали возможность отдохнуть.
Алеша был высокий, почти на голову выше меня… я хотел сказать — парень или юноша, но скажу лучше — мальчик, каким он остался в моей памяти. Наверно, он был годом старше меня, но очень худой (я тоже, нужно сказать, был не толстый). Лицо его поражало бледностью, без какого-либо следа загара или румянца на щеках. Глаза сидели глубоко, и от этого он казался неприветливым, суровым. Я ни разу не видел, чтоб он улыбался. К тому же он постоянно молчал. Отец его тоже не отличался многословием. Весь лексикон его, как мне показалось, состоял из двух фраз. Первая: “Алеша, вдарь”, вторая: “Качай”. С первой фразой он обращался к сыну, со второй — ко мне. Что же касается Алеши, я не помню, чтоб он сказал мне хоть слово. Он все делал молча, с какой-то сосредоточенной, напряженной, тупой угрюмостью. Мне начинало казаться, что он отупел от тяжелой работы, к которой отец начал приучать его с малых лет, и вырос ограниченным, недоразвитым, дефективным, кем-то вроде дегенерата или, как теперь говорят, некоммуникабельным, что ли.
Когда у нас получался перерыв в работе, он не принимался болтать о чем-нибудь, как другие ребята, а выходил за дверь, садился на низенькой лавочке, стоявшей у стены кузницы, и молча смотрел на зеленую лужайку, пестревшую полевыми цветами, на лесную опушку, на небо. Постепенно дыхание его становилось менее глубоким и более ровным, напряженное выражение лица сменялось спокойным, он даже иногда бросал взгляд в мою сторону, если я сидел рядом, и мне казалось, он вот-вот заговорит, но он только молча вздыхал и снова с каким-то непонятным для меня интересом разглядывал и траву, и деревья, и небо, словно видел все это впервые. Я не решался заговорить с ним: думал, он сердится на меня за то, что ему приходится делать для нас телегу.