головы и вонючей селедкой, покупали селедочный запах. И если в рассоле случайно оказывался хвост селедки или глаза селедки, то человечек, не смотря на возражения о том, что хвост — не хвост и глаза — не глаза, брал отдельную плату за хвост или за глаза.
— Вот спички так спички! — выкрикивала женщина с коробком спичек, а муж ее приговаривал: „Из каждой такой спички можно сделать две!'
— Соль! Соль! — кричал еврей с белой бородой и, у кого были толстые пальцы, давал самим брать щепотку, а у кого тонкие, не пускал и давал щепотку сам.
— Перец! Перец! — вторил ему еврей с рыжей бородой. — Чтоб вам горько было.
— Уголь! — как труба, ревел, покрывая всех, трубочист с ведром золы из богатых домов.
Женщины, переругиваясь, отбирали угольки и не хотели золы, а он уговаривал их, что зола лечит семьдесят семь болезней.
Цади в дырявом котелке и туфлях на босу ногу, стоя перед ящиком, где были навалены галоши с кожаными каблуками, туфли с вывернутыми носками, фуражки без козырьков и козырьки без фуражек, и показывая то туфлю, то козырек, выкрикивал: „Туфли на все вкусы! Козырьки на все характеры!' А перед ящиком, как особые ценности, были разложены пуговицы с орлом, старые длинные ключи, которыми когда- то что-то открывали, черные гвозди пожарищ, подкова, найденная на дороге, ржавая пружина, крючок от брюк, потерянный соседом и найденный Цади, и, наконец, перья для шляп, страусовые и гусиные, которые можно принять за страусовые, и, если примут, Цади не будет возражать.
— Пух, пух, еврейский пух! — кричал старый Бенцион, весь засыпанный пухом.
Немой продавал пачку чая, уже бывшего в употреблении, но снова высушенного и завернутого в серебряную бумагу, даже акциз наклеен, и хватал всех за рукава, приглашая взглянуть, как он нюхает чай и мычит, проводя рукой по сердцу, оттого что такой приятный запах у чая.
И кто несется с пачкой иголок, кто с катушкой ниток с таким видом, будто у него единственная на весь свет катушка, а длинноногий Муе — с бубликами. „Дырочки от бубликов хочешь?' — спросил он меня и, рассмеявшись, полетел дальше: „Внимание, ванильные бублики! Сахарные!'
И когда даже нечего было продавать, хвалить, показывать, они все же продавали, хвалили, показывали, предлагая молоко голубиное, слезы соловьиные.
Вот у этого старого еврея одна-единственная пуговица. Он мечется с ней по ярмарке и предлагает пуговицы белые, пуговицы черные, пуговицы желтые, пуговицы-кость, пуговицы-кастор, пуговицы- перламутр. Пусть скажут только, что нужны пуговицы, — будут и пуговицы! И белые, и черные, и желтые, и кость, и кастор, и перламутр. И перламутр из перламутра!…
— Иди домой. Мы пойдем к аристократам, — сказала тетка отцу.
Она проносилась по местечку в лаковой коляске с белой сеткой на конях, которых со свистом гнал кучер с разбойничьим лицом, готовый раздавить каждого, кто попадется на дороге мадам Канарейке.
И хотя видела она, как смотрели на нее евреи в лапсердаках, мадам Канарейка не оглядывалась, а сидела прямо с таким видом, будто ей интереснее смотреть на толстый зад кучера, чем на них.
И как ей было смотреть на них, когда она, мадам Канарейка, знала вкус того, чего им и не снилось и, если захотят, не приснится? Она рябчиков ела у графини Враницкой. А ну пусть еврею приснятся рябчики!
Какой— нибудь меламед с рыжими пейсами брел из дома богача, где он до хрипоты втолковывал жирному Цюце, что „А' -это не „Б', а именно „А', но Цюця сосал конфетку и назло говорил, что „А' — это „Б', именно „Б', и показывал язык. Он останавливался, когда проносилась мадам Канарейка со своим кучером- разбойником, и, чувствуя за спиной еще одного еврея, указывая вслед ей пальцем, говорил: „Она уже съела рябчика!' Но, оглянувшись, видел, что и тот, кто шел за ним, — еврей в бабьей кофте, е мешком пуха на спине, — также указывал пальцем и говорил ему: „Она уже съела рябчика!'
Актеры у нее играли. Бароны у нее ели. И в доме — лампы голубые, свечи золотые.
Вот куда повела меня тетка.
— В таком доме! С такими мальчиками! С такими девочками! — восхищалась тетка. — Ты тоже будешь в глубоких галошиках, с гербом и пряжкой! Барашковый воротник мы тебе купим. Трубочки с маком ты будешь кушать. Тебе уже хочется трубочек с маком? Ему уже хочется! А потом тебе золотую медаль, синий бантик на шею. Инженер путей сообщения! Фуражка царского цвета, бумажник кожаный, часы и палка с костяной головкой. Ты будешь нас костяной головкой бить?
И она вычищала мне нос, загибая его, печальная и гневная, со слезами на глазах, за то что костяной головкой будут ее бить.
Вот и высокое крыльцо с красным петухом, который будто кукарекает, что здесь живет мадам Канарейка.
И тут же, на двери, в подтверждение петуху, написано: „Канарейка'. Но так затейливо, с такими завитушками, что даже и прочесть трудно: пусть подумают, что на неизвестном языке написано, которого никто и не знает, только одни Канарейки. А на крыльце — резные украшения, напоминающие кресты, и нарочно напоминающие: пусть знают, что могут быть и кресты, если захотят.
Раскрылись двери, а в дверях лакей в красных штанах. И нарочно в красных, а не желтых: сразу напугать, чтобы поняли, в какой дом попали, где нельзя громко разговаривать, нельзя сопеть, кряхтеть, вздыхать, нельзя евреем быть, мертвым надо стоять и ждать.
Увидев красные штаны, тетка вдруг стала оглядываться, и, я видел, ей хотелось сказать: „Не туда, совсем не туда мы попали, надо было за версту отсюда, а мы попали сюда'. Я слыхал, как, стоя на цыпочках, тетка просила извинить нас и не беспокоиться (как будто красные штаны беспокоились) и сказала, что у нас есть ноги и мы пойдем с черного хода, с кухонного дыма.
Когда она сходила с крыльца на цыпочках, велев и мне сойти на цыпочках, она все оглядывалась, а у меня было такое чувство, будто сейчас мне выстрелят в спину.
Черный ход не был похож на черный ход. И здесь было крыльцо, и даже свой петух.
— Если бы у каждого еврея был такой парадный ход, не было б счастливее народа, — сказала тетка.
Кто— то выглянул в форточку, в форточке же угостил свой нос табаком и, когда тетка сказала „Здравствуйте!', чихнул и закрыл форточку.
Когда мы через кухню, где все было бело: и кафельная печь, и кафельные стены, и посуда на стенах, по бархатной дорожке прошли в круглую залу, мне показалось: мы попали в рай — здесь все было бледно- желтого цвета: и стены, и мебель, и потолок в бледно-желтом шелку, и даже фарфоровый горшок под кроватью, и тот бледно-желтого цвета.
Было удивительно тихо. В нашем доме, заставленном старыми комодами с подсвечниками и широкими кроватями, на которых всегда кто-то кряхтел, я не привык к такой тишине. Я впервые в своей жизни вдруг почувствовал, что шумно дышу. То же, очевидно, почувствовала и тетка. И мы оба, стоя на цыпочках, затаили дыхание.
Со стен из золотых рам грозно смотрели на нас богачи в цилиндрах и пышных париках, допрашивая: „Как вы сюда попали? Кто вас пустил?' А один ехидный старичок, изображенный со сложенными на груди руками, так глядел на меня, будто говорил: „Твое счастье, что у меня руки сложены'.
Но странное дело. Сквозь грозные черты вдруг стало проглядывать что-то давно знакомое. Изображенные на портретах, как бы раздеваясь, сбрасывали цилиндры и парики, и вдруг мы узнали их.
Это румяная дама, в белых кружевах, увешанная ожерельями, с бриллиантовой диадемой в огненных волосах, да ведь это же Лейбехе, нищенка, мать мадам Канарейки. Она ее выгнала из дому, и та ходила под окнами и под чужими окнами умерла. А теперь дочь столько ей надарила самого лучшего золота, и самых огненных красок не пожалела на сверкание диадемы. Если бы она знала, Лейбехе, она бы проснулась и пришла с того света, чтобы взять ее: наверно, очень далеко ходить с того света, если она не пришла.
А этот старик е голубыми глазами и серебряной бородой, похожий на первосвященника, дядя мадам Канарейки. Тетка, увидев бороду, даже всплеснула руками: борода, расчесанная надвое, закрывала ему грудь, но было хорошо известно, что ему ее выдрали за кражу общественных сумм.
Пока мы рассматривали портреты и удивлялись, в серебряной клетке вспорхнул ярко-желтый попугай с хвостом, окрашенным во все цвета.
— В еврейском доме попугай? — восхитилась и ужаснулась тетка.