Смотрю на его фотографию в этой книге. Сильное, я бы сказал, мощное страдальческое лицо с прищуренным:, почти закрытым глазом, а в открытом затуманенном глазу, вглядитесь, да, вглядитесь — какая усталость, потусторонность, взгляд, ушедший в себя, в воспоминания, в дальнюю прекрасную жизнь, от которой остались осколки, в прошлое, только в прошлое, будущего уже нет.
А лицо, сильно, мощно вылепленное, словно высеченное из камня, лицо стареющего матадора, которого давно, несправедливо и неоправданно задолго до срока заставили выйти из игры, лицо с окаменевшей в нем силой, упрямством, честолюбием.
За спиной на фото роскошные общественные канделябры, очевидно, чей-то служебный кабинет, а он в сереньком клетчатом пиджачишке, с широко повязанным узлом галстуком, со сложенными на груди большими руками мастера, и еще усики. Я со временем совсем забыл, что у него были усики, не тонкие, кавказские, а широкие, старинные, вальяжные усики одесских негоциантов и капитанов. И эти усики вместе с тяжелым подбородком, впалыми щеками, прищуренным глазом выражали, подчеркивали как бы брезгливость к пережитым мукам, нанесенным обидам, ко всему, с чем приходилось ему сталкиваться и чему он хорошо знал цену.
Он сам точно определил свой абрис: объемистый. Да, да, он был именно объемистый, широкоплечий, с борцовым разворотом груди, с львиной головой на торсе циркового борца.
Могучий, плотный, похожий на скульптуру Родена, он мастер, он художник, каменотес, ваятель, гранильщик алмазов, походка его в старости не шаркающая, а упругая, пружинистая. Он идет на работу, он идет к себе в студию, в мастерскую или на натуру, на пейзаж, на вечную каторгу. Он даже за столик „Националя' садится, как мастер для работы, устраивается надолго, основательно
Совсем не помню, как я впервые встретился с ним, не вижу, как мы знакомимся, впервые подаем друг другу руки, как мы оглядываем впервые друг друга, смотрим в глаза, просто сразу разговаривает он со мной, как с равным, серьезно, умно, доброжелательно. И это, конечно, после войны, потому что он уже знает меня как автора.
Я не дружил с ним, я никогда и не выпивал с ним, но ежедневно, да, как по заданной программе, ежедневно вечером в те далекие, но и совсем не далекие годы после собраний, после тех долгих удушливых собраний по борьбе с формализмом, с идеализмом, с космополитизмом, с веселовщиной, с достоевщиной я приходил в теплое, уютное и ярко освещенное, с наивными световыми эффектами кафе „Националь', где всегда за угловым столиком, вдали от оркестра сидел Олеша, окруженный разными прилипалами, приживалами его духа, но бывал и один, за чашечкой кофе, и тогда я подсаживался к нему и он тотчас же своим глубоким рокочущим голосом спрашивал: „Ну, что слышно?' — что слышно в том большом, том ужасном и не понятном, в том действующем сейчас мире, где он, как потухший вулкан, как погасшая домна с закозленным металлом, задушенный, с кляпом во рту.
Я хорошо помню тот серый и скучный осенний вечер, когда дождь хлестал по большим витринным окнам „Националя'. Мы сидели за тем же угловым столиком, перед ним стояла маленькая чашка кофе, и он рокочущим голосом фантазировал: „Весь мир ликвидирован и от всей цивилизации осталось только одно маленькое королевство в юго-западном краю Африки, и там королем — мальчик. Он ходит на руках, вверх ногами и вниз головой и требует того же от всех своих подданных, и подданные, у которых склероз, гипертония, сотрясение мозга, стенокардия, все без возражения ходят вниз головой, получая инфаркты и инсульты и все-таки сумасшедше повторяя в один голос: „О как мудро! Только так и надо ходить!'
Это был день долгого собрания, на котором кого-то распинали, я пришел с этого собрания усталый и опустошенный, и, когда слушал его сказочку, у меня появлялась надежда, что безумие все-таки кончится.
— Я, может, через час умру, мне осталось жить один чае. — И внезапно он переходил на бормотание с самим собой: — Назначена, кошка. Кошка сказала „мяу'! Мудрые слова кошки.
И потом, снова глядя прямо в глаза, серьезно, уверенно:
— Люди планете не нужны, они нужны только для труда и войны. А когда все будет управляться по радио, останутся только двести человек где-то в дальнем юго-западном углу Африки, и там будет дитя диктатор. „Всем ходить сегодня на голове!' И все пойдут на голове. Все двести человек.
И опять переходил на бормотание с самим собой:
— Я император, я император.
Это насчет напечатанной сегодня в газете хроники встречи императора Эфиопии Хайле Селассие.
И вдруг взрывчато по поводу неожиданного переименования города Чкалова снова в Оренбург:
— Но почему? Мы же нация. Скажите нации, в чем дело.
И вслед за этим о своей безотчетной любви к одной даме:
„Я из— за тебя пить стал', -сказал я ей.
„А тебе бы только выпить', — отвечала она.
И Юрий Карлович удивленно хохотнул.
Помню, еще Олеша рассказывает весь вечер о матросе Ильченко из давних времен одесской гражданской войны:
— Матрос Ильченко мой друг, кольт в восемь зарядов. Он меня спрашивал:
„Юра, кого шлепнуть?'
„Не надо, Ильченко'.
„Ты не виляй, скажи, кого шлепнуть? Хочешь, профессора Щербакова шлепну?'
„Не надо, зачем?'
„Ну скажи, кого шлепнуть?'
И сразу же без перехода:
— В литературу идут теперь конокрады, они въезжают в литературу на краденых конях.
„Ты сохранил черновик?' — спрашивает один литератор другого. „Зачем?' — „А если кто-нибудь скажет, что это не твое?'
О Фадееве:
— „Юра, здравствуй! — костяные уши Каренина, хохот. Секунда, и он уже тебя не видит и через твое плечо кричит: — Валя, здравствуй!'
О Зощенко:
— Теперь все говорят языком Зощенко. Министр культуры говорит языком Зощенко.
— Федин? — спрашивает он как бы самого себя. — Это заложник высокой эстетики.
О Караваевой:
— Когда Гофман пишет „вошел черт' — это реализм, когда Караваева пишет: „Лидочка вступила в колхоз', — это фантастика.
Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами — подушками, и роскошным голосом спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом Олешу:
— Ну что нового в микромире? Мало пишешь, — говорит он, — я ведь в одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.
— А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, — вскинувшись, отвечает Олеша.
Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь, скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая стена Кремля у Александровского сада.
— Оранжад! — произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. — О ранжад! — и пепельная грива бессильно падала на лоб.
Однажды к столику Олеши, за которым собралась компания, подошел человек.
— Я вижу, у вас интересная компания. Я ведь тоже могу кое-что рассказать. Я участвовал в расстреле Николая II.
Олеша вскочил: