«Давай, — говорю я ему, — твой способ!»
Пошли мы к пивной, а возле ее мокрятица и тротуар весь глиной липкой исшаркан. Выходит оттуда человек подвыпивши, а Лешка и предлагает ему: «Дай, дядя, пятак, а я за это через голову кувыркаться буду».
Ну, тот подивился, конечно, какое тут может быть кувыркание по этакой погоде, и дает пятак, а Лешка раз, раз — и готово. Встал, конечно, как аспид измызганный, а тут народ собирается, интересно, как это в эдакое время — и вдруг через голову.
Дали еще гривенник за три раза, потом три копейки ни за что дали. И сколько бы он набрал за представление — должно быть, до рубля бы, а только идет вдруг по улице человек в порядочной одежде и начинает на всех ругаться. «Зачем это вы, такие-то и сякие, несознательные, детей развращаете подаянием? И разве не знаете, что на это есть строгий приказ?»
А сам позвал милиционера. И замели это нас за свою же собственную работу в отделение. Кувыркнулся бы сам, черт проклятый, посмотрел бы тогда, как этот гривенник достается.
Из отделения нас в детдом, повели там в комнату и стали про нас бумаги писать. Кто ты есть такой? Какое у тебя твое печальное происхождение? А также как твой дедушка был насчет водки и еще много всего, сейчас не упомнишь.
Я, как догадливый, наврал, конечно, что все, мол, благополучно, а Лешка возьми, дурак, и расскажи — вор, мол, я, ширмач, потому жрать надо. И был папаша пьяница, а как насчет дедушки, не знаю, но, вероятно, тоже не отказывался.
И из-за этого самого назначили нас в разные отделения, меня просто, а его в группу для малолетних преступников. И наплевать бы, что к преступникам, я и сам просился: «Назначьте тогда, пожалуйста, вместе и меня туда же. Потому что у него, что у меня — почти одинаковая работа». Покачали они головами, посоветовались и говорят промеж себя: «У этого благоприобретенные, а у того наследственные». Так и не назначили.
Потом стали нам науки разные преподавать, только все бесполезные науки: две всего. Приходил к нам человек и каждый день читал нам политическую науку: ску-у-чная. Лучше б ремесло какое, а тут все про одно и то же, как вот, мол, у нас в России и как у буржуев за границей, а на другой день опять сначала, а потом еще старая мадама приходила и учила нас гимнастическому танцу, как затянет свое: «Р-аз, д-ва, р-аз, д-ва» — и так до тошноты.
Глядим мы, толку-то от нас никакого что-то не выходит. Ну, конечно, кормят ничего — все лучше, чем шататься. Только стал тут слух проходить, что у кого больше 14 годов, того из детдома выметать будут, а как я в анкете наврал, мне всего только одиннадцать выходит, а Лешка, дурак, записался правильно.
Пошел Лешка к заведующему и говорит: «Так, мол, и так, а как ежели меня выкинете, то я без специальности опять на ширму пойду, а потом подрасту и прямо на грабеж».
Ахнул тогда заведующий от этаких слов. Призвал он разных докторов, не знаю, что у них только в башке есть, и составили они запись, что есть он, Лешка, неисправимый человек, и не пошли ему впрок науки — это про политику, значит, да про танцы, а потому направить его в дефективную колонию.
А как узнали мы, что это за дефективная — это, значит, куды одних дураков да круглых идиётов направляют, вроде как сумасшедший дом, так решили мы с Лешкой бежать: он по этой причине, что не согласен быть идиётом, а я заодно.
И так думали убечь и эдак — ничего не выходит. Потом, значит, сообразили: есть у нас два клозета, и один то и дело закрывают, водопровод в нем часто портится. Встали мы это ночью, а двери все, конечно, заперты, пошли в уборную, заперлись изнутри на крючок, а снаружи повесили объявление: «По случаю порчи временно не действует».
А сами принялись за работу. И нам что — спокойно, подойдет кто к двери, торкнется, увидит записку и катится скорей в другую без всякого подозрения, потому дело обычное. Сшелушили мы перочинным ножом замазку, вытащили раму, а другая просто на запоре была, спрыгнули в сад, ну и утекли…
— А одежду, а другие рубашки где взяли? — спросил я.
— Со столов у тех, которые спали, захватили. Им что — новые выдадут.
Он помолчал, потом добавил:
— Нет такого закона, чтобы людей без всякого повода в идиётское отделение приписывать.
Мы поднялись и пошли дальше. Целую неделю мы бродили вместе, и ребята воровали картошку по чужим деревням, и мы варили ее в моем котелке. Оба они были изворотливы, находчивы, и мы сдружились с ними здорово. Но на седьмой день возле Никитовки пути наши разошлись. Они остались на станции, чтобы примоститься к поезду и уехать в Крым, я же пошел дальше, направляясь к шахтам.
Был уже вечер, когда тяжело пыхтящий товарный поезд нагнал меня.
— Эй, эй, дядя! — услышал я приветливый оклик и, приглядевшись, заметил две всклокоченные головы, высовывающиеся из перегородки угольного вагона.
Я махнул им рукой, и поезд, скрывшись за поворотом, усилил ход под уклон и быстро умчал двух беспризорников навстречу… навстречу чему — не знаю…
Прошел еще с версту, вышел за кусты и остановился. Горел горизонт электрическими огнями, и огромные, как египетские пирамиды, горы земли, вывезенные из прорытых шахт, молчаливо упирались острыми конусообразными вершинами в небо. А по небу, точно зарево тревожных пожаров, горели отблески пламени раскаленных коксовых печей.
Шахты Донбасса были рядом.
За двадцать семь рублей в месяц я нанялся вагонщиком в шахту. Дали мне брезентовые штаны, рубаху и три жестяных номера — на фонарь, на казармы и личный номер. В два часа следующего дня со второй сменой я вышел на работу. Поднялся на вышку. Там шмелиным гулом жужжала тысячная толпа шахтеров. Подошел к окошку. Штейгер равнодушно вписал мое имя и крикнул десятнику:
— Возьмешь на Косой пласт.
Десятник кивнул головой одному из забойщиков, и тот хмуро сказал мне:
— Пойдешь со мной.
Звякнул сигнал, и бешено завертелись приводные ремни, и из темной пропасти шахтового ствола выплыла двухэтажная клеть. Дождались очереди, залезли, стали плотной грудой, тесно прижавшись друг к другу. Потом протяжный, длинный гудок медного рожка — и клеть рвануло вниз. Почему-то все молчали, клеть стремительно падала, но казалось, что она летит вверх.
Было сыро, было темно, на голову падали капли воды. Первая остановка — штольня на трехсотом метре, вторая на четыреста тридцать седьмом, но есть еще и третья. Вылезаем на второй. Тускло светят раскачивающиеся фонарики, и длинной вереницей шахтеры тянутся по изгибам узкой шахты, постепенно теряясь по разным штрекам и квершлагам.
Нас остается трое. Мы прошли уже около двух верст под землей, наконец упираемся в тупик. Остановка.
Забойщик, полуголый, забирается под аршинный пласт и лежит там, как червяк, сдавленный земляными глыбами, и киркой бьет уголь, который по косому скату «печи» летит в штольню. Нас двое, мы лопатами нагружаем вагонетку и везем ее сажен за полтораста — там яма. Что это за яма, я не знаю, но я знаю, что когда в нее сваливаешь уголь, то он шумит и с мертвым, глухим стуком катится куда-то вглубь далеко вниз.
— Куда? — спрашиваю своего соседа.
— В коренной нижний штрек, туда ссыпается весь уголь со всех штолен, и уже оттуда идет он машиной наверх.
На пятом часу с непривычки у меня заболевает спина, хочется курить, но нельзя, хочется пить, но нечего. Везде ручьями бежит чистая, холодная вода, подошел, пополоскал черные, как у трубочиста, руки, набрал в пригоршню, хлебнул и тотчас же выплюнул с отвращением, потому что кислой тиною стянуло весь рот — вода угольная и пить ее нельзя.
На восьмой час я — не я. Горло пересыпано пудрой черной пыли, сумасшедше гудят по шахтам ветры, но с тела льется и смешивается с угольной грязью крупный пот.
Наконец кончаем. Но и это не все. Для того чтобы подняться наверх, нужно сначала спуститься вниз. Пошли по штольне.
— Стой, — говорит мне забойщик. — Мы пришли.