всякий внутренний разумный смысл своей одежды, — так в мужской одежде есть своя чисто национальная дисгармония, без которой она не была бы американской. Янки покупает себе шляпу в 10–15 долларов, а сам преспокойно носит при этом пару брюк, на которых не хватает пуговиц там, где у брюк не должно не хватать пуговиц. По шляпе он — Эрнстьерне, а по штанам — Ольсен. В жаркое время года и не ждите увидеть сюртук или жилет на истинном янки; он безо всякого стеснения разгуливает себе по улицам со своей дамой и без этих принадлежностей туалета.
Днём в американском городе на улицах лихорадочное оживление. Дельцы поспешными шагами снуют туда-сюда, в банки и из банков, в крупные торговые дома и из них, к клиентам и от клиентов; пустые омнибусы катят на места, увлекаемые хромоногими мулами; дамы заседают в «конгрессах», дебатируют вопрос о превращении Дакоты из территории в штат; сын, надежда семьи, отправляется в Атенеум и читает рапорты о патентах; репортёр газеты стоит на перекрёстке и прислушивается, нет ли где пожара или убийства, ловит материал для утреннего номера; а щёголь по ремеслу, «dude», со своим воротником, высотой с манжетку, и со своей золочёной тростью, сидит без сюртука где-нибудь в укромном местечке и надувает фермера в азартной игре.
После обеда характер улицы меняется; в шесть часов город гуляет. Из каждого угла выползает на волю дитя человеческое; банки закрываются; Атенеум закрывает свои сокровища до следующего утра; дамы гуляют и увлекают своих лейтенантов, как только можно увлечь лейтенанта; а щёголь по ремеслу уже обделал своё дельце и общипал глупого фермера, как только можно общипать глупого фермера. И хромоногие мулы тащат по улицам уже полные омнибусы, и пивные наполняются жаждущими немцами всех стран, и фабрики запирают свои большие, железом окованные двери, и толпы закоптелых рабочих с оловянными судками в руках снуют по переулкам, и мальчик-газетчик пронзительным голосом выкрикивает известие о чудеснейшем убийстве в городе Канзасе! Тут наступает великая минута для щёголя, целый день ждал он этого часа; первое шёлковое платье, показавшееся на Николлетском авеню, настраивает его. Ходить и пялить глаза на новейший фасон сюртука, громко болтать о двух боксёрах, только что расквасивших носы друг другу, сказать несколько острот на своём жаргоне, устремиться за какой-нибудь несчастной грешницей полусвета, — вот и все интересы его жизни. Попадаются и талантливые люди между этими франтами, красивые мужчины, остроумные, находчивые янки, американцы ирландской крови, молодые люди, проводящие день в роскошных ресторанах, а ночь — в кабачке на стуле, отбросы и джентльмены, содержанки мужского пола, в тёплые вечера дожидающиеся у церкви девиц Райлей и готовые всего за два доллара помочь своему ближнему во всякой телесной нужде…
Главное впечатление от уличной жизни в Америке и есть эта поголовная духовная невоспитанность народа. Дух великолепного бездушия, в котором живут янки, словно нарочно создан для процветания щёголей с голубыми мозгами. Ни предметов искусства, ни книг в окнах магазинов, а потому волей-неволей таращишь глаза на вырезные фигурки индейцев у табачных торговцев. Если господин или дама, идя по тротуару, читают последний номер газеты, то читают они об убийствах да катастрофах. Если идут двое влюблённых и беседуют о своих сердечных делах, то беседуют они о деловых предприятиях и погоде. В то же время гуляющие необычайно зоркими глазами следят за малейшим отступлением от обычного уличного движения, — за пьяной женщиной, переполненным трамваем, человеком в очках.
Однажды перед банком «Scandia» на площади собралось четыреста человек, что же эти люди там делали? Они стояли и смотрели на воз с камнями, застрявший на трамвайных рельсах. И кругом в домах у окон виднелись группы лиц, молодые и старые лица, одно над другим, следившие за чудом с напряжённым выражением, и с прилегающих переулков бегом собирался народ, даже старые карги бежали вприпрыжку посмотреть на этот воз с камнями. Никогда не приходилось мне наблюдать ничего подобного в других странах, где я путешествовал; вся эта толпа людей стояла и смотрела на воз с камнями, словно это было мировое историческое зрелище. Чернь, скажут мне, чернь и молодёжь! Не совсем. Это были американцы. Тут были и уважаемые жители города и дамы с «конгресса», люди из общества. Эта чернь была в мехах, дамы в богатых туалетах, чернь в шелках; это была чернь, которая могла бы получить великий орден «Old Fellow» на грудь, чернь, у которой на одних зубах набралось бы золота долларов на пять. Это были американцы.
Прошлой зимой, когда я был в Америке, была у меня пара гамаш, у которых было вместе 22 пуговицы. Ну, я готов признать, что в них, может быть, было одной или двумя пуговицами больше, чем бы следовало, это я охотно допускаю, но всё же ведь на них было всего только по одной пуговице на каждую петлю, а каждый имеет право иметь при таких условиях пуговицы на гамашах. Тем не менее, добрые граждане большого города, невзирая на тот ответ, который они должны были держать из-за этого перед совестью, не могли воздержаться, чтобы не пялить глаз на мои гамаши. Когда я осмеливался пройтись в них по главной улице города, каждый глаз каждой головы истого янки устремлялся за мной, и мне казалось, что я никогда не видал столько людей на улице, как в те дни, когда на мне были мои гамаши. Если бы я был странствующим театром, я бы не мог возбудить большего внимания, и я вовсе не был уверен, что не получу ангажемента в какой-нибудь музей-варьете. Наконец любопытство, навлекаемое на меня моими гамашами, стало несколько подозрительно. Сами полицейские стояли и смотрели на них, обсуждая про себя, не следует ли арестовать их. Следствием было то, что я отдал их, да, я это сделал, — отдал моему злейшему врагу, столяру из Техаса, с которым таким образом и заключил сердечнейший мир.
Итак, подобный вздор может занимать американцев, такие пустяки, как две лишних пуговицы на гамашах, то, что надето на ногах у встречного, может поглощать их мысли, — между тем как люди иных стран внимательно ловят всё, что время посеяло на своих полях, и каждый вопрос охватывают бдительным оком. Не стоит и упоминать о несколько дикой манере таращить глаза на иностранца, о весьма некультурном обычае, дозволяющем самые наглые взгляды и пошлые возгласы по адресу иностранца на улице. Где народ так «свободен», как в Америке, и где мозги так мало духовно воспитаны, нечего удивляться, если, например, какая-нибудь американка расхохочется во всё горло прямо тебе в лицо и обзовёт тебя «жалким французиком», или какая-нибудь чёрная полуобезьяна продавит твою шляпу своей золочёной тростью. Жаловаться на это могут только весьма наивные люди, только что приехавшие из своего отечества, где народ менее «свободен», а обращение несколько менее идеально.
В Америке человек расхаживает себе по всему партеру в театре, не снимая шляпы; он избавляет себя от излишней вежливости в отношении других. Только найдя своё место, сняв пальто и подложив его под себя, снимает он шляпу. В «Варьете» и «Opera Comique» он вовсе не снимает шляпы, но зато снимает сюртук, а в жаркое время года и жилет. Когда один янки входит в квартиру другого янки, ему нечего стесняться, оставаясь в шляпе; в этой стране принято и даже считается шиком поступать так, как самому хочется. Если он войдёт в обеденное время, он усядется за обеденный стол словно за рабочую скамью, не делая никакого различия между делом и удовольствием, нимало не чувствуя себя обязанным хозяину и хозяйке. Только в том случае, если посетитель застанет хозяев за обедом, предложат ему прохладительного, и тогда он принимает его как должное, как и всякое кушанье, он может принять или не принять его. Он обедает словно рассыльный, которого наняли для этого, поглощает свой ростбиф с величайшим проворством, по чистейшей рутине; он не вносит в это удовольствия, он хватает его, налёту вцепляется в него зубами, нападает на него с геройским мужеством; он должен покончить с этим во столько-то или столько-то минут; у него слишком мало времени, чтобы изящно обращаться с таким пустяком, как ростбиф. А когда он с этим покончит, он вскочит из-за стола, не говоря ни слова, даже если он в гостях, даже не кивнув хоть слегка головой; его благодарность — это совершеннейшая неблагодарность. Однажды мне случилось в таких обстоятельствах, забывшись, обратиться к хозяйке с самым лёгким поклоном; смущение её было велико, но моё стало ещё большим, когда она ответила: «Thank you, I don’t dance!»[52]. — «Нет, — сказал я в извинение, — мне самому кажется, что танцы после обеда — большое неприличие». И мы расстались.
Отсутствие духовности в американском этикете делает его национальным, придаёт ему антиидеальный характер. Это этикет предместий старинной, аристократической страны, перенятый народом, состоящим из новоиспечённых демократов, для которых свобода — произвол, а участие — форма, лишённая всякого содержания. Когда американец испускает крик приветствия, набор слов, в котором не кроется никакого смысла, то из этого приветствия выпотрошено всё его идеальное содержание, и оно является только криком. А если иностранец, вставая из-за стола, не должен кланяться с благодарностью за обед, так это не бесцеремонность; это отнюдь не пример «простоты» и «естественности», за которую всюду прославили американцев; это, наоборот, лишённая содержания церемонность. Потому что фактически в