Он приходит к Тихону, чтобы рассказать о покаянии, которое он намерен на себя возложить широкой публикацией «Исповеди». Но Тихон не верит ему:
«— Мысль ваша — высокая мысль, и полнее не может выразиться христианская мысль. Дальше подобного удивительного подвига, казни над самим собой, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только…
Если?
Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль.
Тонкости, — пробормотал Ставрогин…
Вы как будто нарочно грубее хотели представить себя, чем бы желало сердце ваше, — высказывался все более и более Тихон. — … Документ этот идет прямо из потребности сердца, смертельно уязвленного, — так ли я понимаю? — произнес он с настойчивостью и почти с жаром. — Да, это есть покаяние и натуральная потребность его, вас поборовшая… Вы попали на великий путь, путь из неслыханных… Но вы как бы уже ненавидите и презираете вперед всех тех, которые прочтут здесь описанное, и зовете их в бой… Не постыдившись признаться в преступлении, зачем постыдились вы покаяния?
Я? Стыжусь?
Стыдитесь и боитесь.
Боюсь?
Пусть глядят на меня, говорите вы; ну, а вы сами как будете глядеть на них? Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, чтобы только удивить читателя бесчувственностью и бесстыдством, которых в вас может и нет… Вы в документе сем как бы сами не видите, в чем собственно главное преступление ваше и чего больше стыдиться вам перед людьми, к которым сами хотите на суд… Меня ужаснула великая праздная сила, ушедшая нарочито в мерзость».
Тихон не верит в его раскаяние. Признание Ставрогина проникнуто самолюбованием «аморалиста», противопоставляющего себя «мещанину». В то же время в нем содержится явный вызов слушателю, ибо оно исполнено страха и невыносимого унижения. Признание, диктуемое искренним раскаянием, предполагает, что тот, кому оно адресовано и кто в конечном итоге выступает как представитель Бога, приемлется в качестве слушателя и судьи, пред которым можно и унизить себя. Здесь этого не происходит; так самоунижение трансформируется в ненависть, а она не допускает раскаяния. Это признание продиктовано таким раскаянием, которое насквозь пронизано гордостью, — раскаянием, упорно не расстающимся с самоутверждением. Ужасающе напряженное, предельно насильственное, такое раскаяние все же не способно к решающему, хоть и едва уловимому движению внутреннего самораскрытия и саморасслабления. По большому счету он фальшиво: «Даже в самом намерении великого покаяния сего заключается уже нечто смешное… О, не верьте тому, что не победите! — воскликнул он вдруг спохватившись, но почти в восторге».
Есть преступления «поистине стыдные, позорные, мимо всякого оправдания ужасом».
Здесь нет того, что только и способно впечатлять, — образности. Пользуясь терминологией Кьеркегора, можно сказать, что на первый план тут выступает «дух преступления» в чистом виде — но раскаяние такого рода не может объять его: «Не приготовлены, не закалены…»
Ставрогин замечает, что этот человек действительно прикасается к самому сокровенному: «Слушайте меня: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! — сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах. Я знаю, что только тогда исчезнет видение. Вот почему я и ищу страдания безмерного, сам ищу… Не пугайте же меня, не то погибну в злобе».
Тихон в свою очередь чувствует, что потрясенный Ставрогин достиг поворотного пункта. Он ставит на карту все: «Если веруете, что можете простить сами себе», — иными словами, если ваш внутренний судия с его беспристрастным даром наблюдения и оценки подтвердит, что вы действительно раскаиваетесь, не выдвигая при этом никаких побочных и подспудных соображений для самооправдания, что всей своей волей вы отмежевывается от содеянного, — «и токмо сего прощения и ищете достигнуть, страданием своим, то вы уже во все веруете! Как же сказали вы, что в Бога не веруете?»
Ставрогин молчит. Тогда Тихон продолжает: «Вам за неверие Бог простит, ибо по истине Духа Святого чтите, не зная Его».
«Святой Дух» — это внутренняя чистота, готовность открыть себя для истины. Но вот уже на весах перевешивает темная чаша, и сердце замыкается:
«— Мне нет прощения, — мрачно сказал Ставрогин, — в вашей книге сказано, что выше преступления нет, если оскорбить «единого от малых сих», и не может. Вот в этой книге!
Он указал на Евангелие…
— Как болезненно вы это все принимаете и какую даете цену… Впрочем, поверьте, что я сумею оценить… - вежливо, но как бы брезгливо проговорил Николай Всеволодович (эта «брезгливость» хуже самого ярого бунта! — Р.Г.). — Я замечаю, вам очень хочется поставить мне ловушку… Вам хотелось бы, чтоб я остепенился просто… пожалуй женился бы и кончил жизнь членом здешнего клуба, посещая по праздникам ваш монастырь; не правда ли? А, впрочем, вы, как серцевед и циник, может и предчувствуете, что это несомненно так будет, и все дело только за тем, чтобы меня теперь хорошенько поупросить для приличия, так как я сам только того и жажду, чтобы быть упрошенным, не правда ли?..
Он изломанно усмехнулся…»
Еще раз Тихон предпринимает все возможное, чтобы сдвинуть его с места; он советует Ставрогину отправиться к отшельнику «такой христианской премудрости, что нам с вами и не понять того».
Служение ему в раскаянии и жертвенности должно очистить душу Ставрогина. Сначала тот слушает «серьезно», но вдруг происходит следующее:
«— Оставьте, отец Тихон, — брезгливо прервал Ставрогин и поднялся со стула…
Что с вами? — вскричал он вдруг, почти в испуге всматриваясь в Тихона. Тот стоял перед ним, сложив перед собою вперед ладонями руки, и болезненная судорога, казалось, как бы от величайшего испуга, прошла мгновенно по лицу его.
Что с вами? что с вами? — повторял Ставрогин, бросаясь к нему, чтоб его поддержать. Ему показалось, что тот упадет».
Внутренним зрением архиерей видит, как в Ставрогине вновь нагнетается то страшное, начинает пульсировать тот ритм, который предвещает новое торжество бесстыдного над муками совести.
«— Успокойтесь, — упрашивал решительно встревоженный за него Ставрогин, — я, может быть, еще отложу (публикацию «Исповеди». — Р.Г.)… вы правы… я не обнародую листки… успокойтесь.
Нет, не после обнародования, а еще до обнародования, за день, за час, может быть, до великого шага ты бросишься в новое преступление, как в исход, и совершишь его единственно, чтобы только избежать сего обнародования листков, на котором теперь настаиваешь».
Это ли не ужасающее подтверждение того, что пресловутое «раскаяние» не было искренним, не было личным в полном смысле слова, не было подлинно христианским, а проистекало из прежнего настроя, из «интересного», «романтичного», служа одновременно источником и самоистязания, и самоупоения?
Ставрогин видит, что острый взгляд архиерея подмечает нечто такое, что, может быть, еще не дошло до его собственного сознания; он «задрожал» от ярости и чуть ли не от страха.
«— Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и не оглядываясь вышел из кельи».
В планы Петра Верховенского тем временем уже включено убийство Марии Лебядкиной. При встрече на мосту с преступником, намеченным для этой цели, Ставрогин дает ему денег, — вернее, не дает, а бросает в воздух, так что бумажки падают в грязь. Это — не то чтобы четкое поручение, а скорее попустительство, знак одобрения, в котором можно признаться, но от которого можно и отречься, который то ли был, то ли нет, эфемерный знак, воспринимаемый Федькой, однако, вполне однозначно — как призыв к действию.
Но если Ставрогин действительно таков — поставленный нами вопрос потерялся в джунглях «да» и «нет», и нам приходится поставить его снова: если этот человек таков, то значит ли это, что природа отступилась от него? Означают ли такой холод, такая безжизненность, такая пустота, что гибель его предрешена?