слабоумия, Серафим тщился деревянной ложкой выковырять зуб. Чувствовал языком его оголенность, только зуб, хоть и оголенный, держался устойчиво на своем корне. Маленький даже для девятилетка, ноги в хлюпающих опорках утоньшаются под портами, жаждал прикоснуться губами к зеленой бронзе, зарыться носом в теплую грудь. Вопросил, откуда пришли. Женщина: «Из земли Моисеевой с садами из мандрагоры [30] – есть такое былие с человечьими ножками, начнешь вырывать – пищит. Я принесла сухой корень. В вине растворенный убивает все боли и в плоти, и в душах». Иконописец тоже шевелил губами. Пять столетий сморщенной кожи не могли разобрать сказанного. Будто язык его был порезан до крови.

Потом он сидел между старцами и с усилием расспрашивал про церковь, какая будет и какому святителю посвящается. Она, Рахила, повторяла, что он говорил. Стояла за Исайлом, опираясь ладонями о его плечи, напоминала старцам камень с двумя желтыми холодными каплями подо лбом без морщин. Богдан: «Нынче утром, любезные мои, я шел по следу куницы и наткнулся на крысиный помет». Изумленные, все сперва таращились на него, потом озлились – ну и что? Женщина: «В земле Моисеевой слово „помет“ не произносится». Богдан: «И тогда, перед тем как явиться крысам, я нашел такой же помет». Полегоньку, прихватив глиняную кружку, медлительный, серый, Исайло короткими глотками прихлебывал вино. Рахила, указывая на иконописца: «У него была рана на языке, вылечился мандрагорой. – И склонялась к нему, втягивая губами винный дух. – Такие, как он, ваши милости…» Выпрямилась. Око на месяце из зеленой бронзы окоченело уставилось на старейшин, и те, поочередно отмахиваясь от желтого шершня, более робея, чем надеясь, вопросили: «Такие, как он, – что?» – «Такие, как он, – святые, благородные старейшины». Он, скорее Адофонис, а не Исайло, намеревался что-то изречь. Губы покрывались темной коркой. От ржавой крови, не от винного осадка. Шершень упал на грань его кружки. И никто, хотя всех заняла загадка, не доглядел, сгинул ли шершень под согнутым ногтем или свалился в вино. Исайло как ни в чем не бывало пил. «Крепость, – через силу вымолвил он, – станет мольбищем с моим ликом. Я и вправду кое-кому святитель». Старец Серафим помахивал головой, не понимая его речей. Запросил вина, сунули ему кружку с козьим молоком. Супился: «Позовите кривоногого Петкана. Достославных деяний ради обещался меня женить». Петкан посмеивался, стоя сзади, из-под верхней губы растягивалась еще одна. Парамон придвинулся к Богданову уху: «Не только помет. Нынче ночью верезжало что-то. Да так жутко».

Снаружи каркает в пепельном мареве ворона, ведет счет зловещий моим годинам. Зной свернул и цветы и деревья, а голос вещуньи таит в себе зимнюю стужу и отчаяние.

Будущее словно не обещало благолепных солнечных восходов. К чему? Краю здешнему красоты не суждены. Ворона, пролетев мимо моей бойницы, села на крепость. Каркнула еще раз, зловеще и коротко.

Старейшин, казалось, охватил озноб. Он, с тайным именем Адофонис, поднялся с можжевеловой треноги, а оказавшись на ногах, сгорбился. Вышли оба. Следом собиралась толпа, провожая их пьяным шагом, равнодушно и безмолвно. Подальше от этого крестного хода держались женщины и собаки – и те и другие обладают даром предчувствия в отличие от мужчин. Псы, самые разные, пятнистые, белые, бурые, малые и большие, тощие, с повисшими хвостами, облезлые, с кровью волка или лисицы в себе, затаив дыхание и голод, стояли или лежали на сухой, утерявшей весеннюю плодородность земле. Казались памятниками устрашенному зверю – ни блохе, ни грому не вырвать их из оцепенения.

«Лодырь этакий! – кричала кому-то Велика. – Теперь я плоха стала». Мужчины ее не слушали. Вышагивали сплоченно вслед за Исайлом и Рахилой. «Не теряй спокойствия, любезная моя, – посоветовал ей Богдан. Из-под оределых его волос заметно поблескивало темя. – Иди замуж достославных деяний ради, иди за князя Серафима Терновенчанного. Ступай в сенник, я тебе принесу приданое». – «Ты лучше муки мне принеси, а не приданое». Он смеялся: «Готовь сито. Принесу я тебе муки. И сухой рыбы. – Прокричал: -Эй, Петкан, сыщи-ка вина! Да позови любезных Кузмана с Дамяном. Расскажу вам, что я увидел в треснутой тыкве». Горное чернолесье испарялось пепельно, словно утомленная душа огромного ощетиненного и в смерти не укрощенного зверя. Задымленное трепетание поднималось ввысь, обретало обличье. Это встревожило женщину, она покачнулась. Исайло схватил ее за руку. «Что с тобой, Рахила? Это всего лишь облако». «Нет, – затряслась она. – Из такого облака явились однажды птицы. – Она всхлипнула. Я слышал в крепости все, только я, эти глупцы, жаждущие жаркой плоти, стали глухими. – Птицы укрылись в лесу, – горячилась она. – Повелю его сжечь, и птицы сгорят в можжевельнике и сосняке». Он: «Люди убьют нас, Рахила. Лес – их божество». Она даже на него не взглянула: «Они покорятся нам. В бочки с вином я всыпала ночью порошок мандрагоры. Мои желания для них – изволение свыше. Дуб им уже не бог».

Они говорили без слов. Но я слышал их, я им расстегивал мысли.

Рахила с раскрытой грудью обернулась к мужчинам. Око в середине месяца из зеленой бронзы ослепительно вспыхнуло. Миг для нее был решающим – порушившим внутренние преграды. Глаза у глупцов до дна заполнились ее податливой грудью. В толпе закипали кровь и разум, превращаясь в голод, жажду, блудный помысл. Не отступали, но и не смели приблизиться к женщине, к вызову ее плоти.

До сознания молодого Тимофея слабой волной докатилось предупреждение: следом движется буря огромной силы, в общей сумятице обрушит она в мутные пропасти и утопленников, и надежды, все челны, все ладьи, какими плавает жизнь от берега к берегу изо дня в день. Волна впитывалась в горячий песок сладострастия, не оставляя ни капли предощущения, что зло именно таково – сперва приводит в блаженство, а через миг безмилостно истребляет. По лицу его словно таял воск, сливался тонкими бороздками потной влаги и мутного золота того, что было глазами. И Русиян такой же, тоже топится и качается, кренится на сторону, подобно свече из перегретого воска. Ни он, ни Тимофей вовсе не похожи на петухов, что за несколько дней перед тем, как задавит их ласка, становятся от злого предчувствия неуклюжими и, забывши кур, простаивают отсутствующе на одной ноге, свесив голову вбок. Толпа, как разбухшее тесто, растягивалась и сжималась с затаенным шумом, густела, превращалась в бесформенную глину с растворявшимися человеческими сердцами. Твердый круг почвы, который отметила она своим безумным топтаньем, оставался без пятен зелени, вечной затверделостью, годной лишь для поломки колеса и сохи.

А вокруг, и без бури, со скрипом на корню раскачивались деревья. Из конского черепа на тропинке темными струями вытекали букашки. И сызнова возвращались в дыры оголившейся головы. Кишмя кишели. Подползла зеленая ящерица, забралась в новооткрытое логово – сквозь черепную дыру. Оставила за собой кончик хвоста. Подсолнухи на закраине поля отрекались от послушания благородному свету дня, горбились, замирали. Голос Рахилы заколдовывал все – человека, растение, камень. «Деревья ничтожны! – выкрикивала она. – Только огонь господин над ними. Пламенем исходят из него и ненависть, и любовь. Подожгите лес, и я стану вам святительницей и женой, словом ваших молитв».

И глупцы превратились в большого многоголового зверя, двинулись к ней с вытянутыми руками, в каждом пальце – алчба. С утробным рыком. Она распоряжалась ими молча, чарами, покорявшими даже землю.

В глотках собиралась горечь. Мандрагора – это же с визгом выходящее из земли растение, с человечьими ногами вместо корня, шептал я в темноте старой крепости. Возможно ли?

И тут явился Апостол Умник, монах. Повязки на лице не было, с двумя глазами он был не похож на себя, к тому же взбудораженный и растрепанный, как отец всех ветров. На ремнях свиной кожи вел одного и еще одного пса, серых, с блестящей шерстью. Долгоногие, с острыми волчьими мордами, псы могли ударом лапы свалить человека.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату