желтым цветом покроются, не лиловым – процветут кроваво.

Рев громадного быка в небеса ударил рогами, в горы и в стены крепости. Долетел до бога. Побежали внуки.мои или правнуки – не видавшие меня, не слыхавшие – и нашли его мертвоглазого. Племенной бык превратился в горстку костей и спаленной кожи на сухой соломе – деяние бесплотного бога, себя принесшего в жертву во славу свою. Новым объятые страхом, позабыли люди повампирившихся Русе Кускуле и Деспота.

Даль была темной и синей: темное серело, синее наливалось кровью. Горит и сгорает земля, горят небеса, вылижет их пламень, и нет от него спасения. Тает облако, и цедятся капли воска, летят прозрачные голуби с плачем в клювах. Под Синей Скалой, где ютятся призраки и отшельники, появляется из земли исполинская рука, персты ее – суковатые дубовые стебли. Крик – за дубравой, где Песье Распятие. Предупреждает. Но кого и о чем – не понять.

В кануны священно действ неведомо, что творится в пределах, недоступных оку непрозорливых. Мне ведомо, но некому рассказать. Вещанье мое ни до кого не доходит. Беды и напасти безмерные собираются над Кукулином. Может, такое было в тот день, когда церковь Богородицы Троеручицы сподобилась изображения жути: жабья голова с рогом, в пасти вместо зубов орлиные клювы, руки десятипалые и на каждом пальце змеиная голова, негопырьи крылья и горб, а ноги – черные, в струпьях. Ныне это святилище стало пеплом и лишь один помнит его свидетель – я.

Сижу в темноте и смеюсь, оскал мой похож на плач. Ежели я в живых, то уж слишком долго, не хочет расступиться земля, словно покойники придерживают ее изнутри за кожу, за травяные корни. Ежели в мертвых, странно, почему я не прах. Однажды, многие и многие десятилетья назад, вроде бы варили кутью на помин раба божьего Борчилы, любившего вино, битвы и женщин. Узнавшего теперь о рождении второй смерти в темных ризах. Смерть эта страшнее той перворожденной, за тысячи и тысячи и тысячи лет до моего писания.

Вот, письмена оставляю на выбеленной овечьей коже. Прочтут потомки, и я им буду ровесник. А считают меня за мертвого. Хорошо. Был такой Борчило Грамматик. И есть. И будет. Мертвый? Живой'.' Все равно. Его писание – он сам, я, проклятое черное зерно в черной мельнице.

Дочавкаю голыми деснами летучую мышь, напьюсь дождевой воды, оставшейся от тех дней, когда цвел миндаль, и дам себе роздых. Надежда, что некий милостивец забьет мне в ребра осиновый кол, потеряна. Живым заказано ступать в этот замок призраков, глухая его пустота звоном отдается лишь во мне, ибо я полый – букашка, высохшая и страшная, раздави – не останется мокрого места. Костяк с рассудком. Стервятники разбегаются с криком, почуявши мой тлен. А ведь и вправду сбудется – новая смерть кинет жизнь на червивую трапезу, разделает на куски, станет рвать, пожирать и огладывать, брюхо ее переварит и камень.

Предрекаю – ответа нет, а наступает страшное – кровь обретает умысел.

2. Крысы

Я таращусь со стен крепости, из которой разбежались вурдалаки, прислеживаю, слушаю дали.

После долгого безмолвия, струями истекавшего из ниоткуда в никуда, кто-то запел. Потом, когда плотный голос умолк, собрались на важный сход все старички – сельские старейшины вокруг набольшего своего, Серафима. Давно уж позабылось про его шашни с козой, покаянный, исповеданный и причащенный, он теперь Серафим Блаженный, вкушающий коренья да пахту. Собрались и ждали, когда же первый старейшина вылезет из невидимой скорлупы не то вялого сна, не то пророческих размышлений. Подняли ему веко, он учуял, услышал, даже нечто узрел, о чем не хотел говорить. Облекая смыслом свою жизнь, если так можно назвать старческое дожитие, изрек: «Всему живому, от мала до велика, оставаться под кровлями, что-то будет». Я подслушивал его тайны в черепе, притягивал их, как лужа притягивает солнце, чтобы оказалось оно в двух местах, на небесах и в воде. И понял я, что не знает он о рождении новой смерти, злобной губительницы, устремившейся к Кукулину. Бессилен он разглядеть страшную жницу живой плоти. Перекрестился. Дважды. До и после молитвы Иже ecu на небесех. Потом призвал святителя своего Николу, да Никиту, да Никодима, всех троих разом, словно один святой мог обретаться в трех кожах и защищать на три стороны. Про четвертую, ту самую, откуда подступала смерть, он забыл. Прочие старички (самый старый моложе меня на семь десятилетий) прикладывались челом и устами к его деснице. Якобы прикладывались – лень было шевелиться, от мух даже отмахиваться перестали. Ничего в них не сохранилось от молодой ретивости, когда кусок обращается в силу, а глоток в неуемную дерзость. Но люди Кукулина верили им, выбрали их из множества своего править старшинство, блюсти порядок и справедливость, и они блюли.

А перед тем за две ночи по обыкновению голыми под луной плясали родильницы, терлись бедром о бедро, чтобы пролился дождь и родила земля. Обнаженные женские тела, разогретые истовой пляской, исходили золотой испариной. Со звезд низвергалась на них растопленная руда, стекала меж белых и налитых грудей, выпивала женскую молодость с плеч и податливого чрева. Заметались среди колосьев старушонки с саранчу ростом, опьяненные запахом здоровой женской плоти, не чаяли живыми выбраться из потока. По прошествии сорока дней невинный отрок девяти годков зарезал освященным серпом черного щенка, опрыскал его полуночным молоком кобылицы. Отозвались на это невидимые лягушки, только дождь не пошел. Без пользы оказался и крестный ход с упованием на единого бога. Не получилось проку и из смеху достойного скакания по стерне босыми ступнями, как в киевской земле когда-то – известно из старинных деяний времен Ярослава Мудрого, господина сотни церквей, меж коими золотой богиней блистала Святая София, пресветлая матерь всех красот, покуда не разрушили ее неистовые монголы во время великой резни в лето семьдесят пятое от моего рождения. Я встречал одного из подданных названного Ярослава. Не помню, где и когда. Он носил крест, серебряной нитью пришитый к голому телу. Предупреждение надобно предвидеть, поучал он. Всякий народ однажды сталкивается со своей погибелью.

Всякий народ, значит, и здешний, кукулинский.

Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась-де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он-то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких-то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи [8], а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом [9] прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату