исступление в словах и стиснутых на груди руках - и я осеклась. В Зинке была правда. В ней одной. Не во мне. Не в Лешке. А что значила эта Зинкина правда, я не знала. Сколько угодно могла я рассуждать о бархате и валенках, о красоте и грубости, о Пушкине и Шолохове, об уроках вдвоем и прогулках - и знала, чего хочу для себя, а что ненавижу… Но перед Зиной, хоть и ругала ее и сердилась, чувствовала себя маленькой: не понимала, что испытывала она, говоря со мной. Будто прошла мимо меня, совсем близко, огневая туча, дохнула в лицо неизвестной еще, но грозной мукой… И так горячо пожелала я в этот миг оказаться не здесь! И в самом деле, уехать бы из Пеньков, чтоб не мешать Зине. Как было бы хорошо пойти сейчас же и сказать: «Зина, ты не думай ничего, не мучайся, я уезжаю, и здесь меня больше никогда не будет!»
Я выглянула с повети: прогретый солнцем двор, курицы залегли в свои пыльные ванны под завалинкой, ярко светится белое крыльцо… Наша лошадь дремлет, сунув голову в тень повети. И никогда больше меня здесь не будет… А двор этот будет.
И вдруг с улицы долетел разбойный свист в два пальца. Сердце мое вздрогнуло, как жалкий трус и предатель. Так свистел Лешка. Как пароход, давал гудок всякий раз, когда шел мимо нашего дома. Я тихо соскользнула с повети прямо по столбу, подкралась к калитке и припала к щели посмотреть незаметно. По дороге, уже миновав наши ворота, двигался невысокий воз со свежей травой. Наверху, ногами к лошади, расположился Никонов, утопая в траве. Только виднелась его совсем выбеленная солнцем голова - он лежал на животе, подперев подбородок руками, - да взметывали над возом пятки. Время от времени Лешка взбрыкивал ногами - может, муху прогонял. Взгляд его прилип к нашим окнам.
Я подумала, что и Зинка слышала этот свист. Тоже, наверное, глядит на зеленый воз. И я подумала: «Она же всякий раз, как и я, слышит Лешкин свист. Вот и сейчас…»
Сейчас-то чего он свистит? Так, видно, по привычке. Не знает же он, в самом деле, что мы с Зульфией здесь.
Сердце-то у меня билось… «Да ни за что! - Я прислонилась спиной к калитке, успокаивая себя. - Это все от Зинкиной взбалмошности. Не хватало еще, чтоб я к этому грубияну чего-то чувствовала, кроме презрения. Свистун. «Глядельщик». И я решительно пошла к Зульфии, в дом пошла.
А она там с папой и тетей Еней сидела, им уж говорить-то было не о чем. Зульфия бросилась ко мне:
- Где ты была? Ушла - и нет.
А я так обрадовалась, что вот - Зульфия! Все такая же, из прежнего моего мира, где не было и нет ни Зинки с ее горем, ни Лешки с его наглостью, которым чего-то от меня надо. Чего я ведать не ведаю и знать не хочу. Как в сказке «Принеси то, не знаю что. Пойди туда, не знаю куда». А Зульфия - это я! Такая, как я! И мне с ней никто не нужен!
- Ой, Зульфия! Зульфия! - прыгала я, как маленькая, не отходя от порога. - Как здорово: я вошла, а ты здесь! И так теперь все время будет!
- Конечно, - как взрослая маленькой, ответила разумная Зульфия, - если ты сама убегать не станешь.
Дядя Фаттых засмеялся, довольный остроумием своей любимой дочки. А тетя Еня сказала:
- Вишь, как хорошо на подружек-то глядеть. Значит, ладно будем жить.
- Как им не ладить, тетя Еня, - закивал головой дядя Фаттых, - они с первого класса вместе, вот только в пятом судьба их разлучила. Ну, теперь снова вместе.
Меня поразило вдруг, как он сказал: «Судьба их разлучила». Судьба! Это такая взрослая хитрость. Считается, что судьба - это то, что должно произойти. Но об этом говорят, когда уже все произошло. Тогда легко считать - судьба! А вот попробуй отгадай, что будет, что случится. Никто не отгадает. Но все равно говорят - судьба.
«Судьба их разлучила», «судьба их разлучила», «судьба их разлучила» - эти красивые, грустные, хоть и обманные слова, сказанные так просто дядей Фаттыхом, стучали у меня в голове, как горошины в детской погремушке, всю дорогу назад, из Пеньков. Пустую телегу на жестком ходу встряхивало, поколачивало на каждом комочке, палке, на самой чуточной неровности дорожной колеи - а проселок, он и есть сплошная неровность, - и слова от этих толчков и поколачиваний растрескивались, как сухая глина, разваливались на куски, дребезжали на согласных, одни слоги взлетали вверх, другие кувыркались вниз: «С-у-дд-бба их р-р- р-аз-лу-у-у-чь-и-и-л-а!»
Замучилась я с этой судьбой! Мы и пели, и разговаривали, но стоило мне закрыть рот, как «судьба» тут как тут, вертится на языке.
Сегодня, когда мы ехали учиться и я опять должна была встретиться с Лешкой, уже никаких сомнений у меня не оставалось: я, конечно, не знаю, что будет в этом году, чему суждено случиться, но чего не будет - я знала точно. Я вообще не стану разговаривать с Никоновым. Только по школьным, классным делам. Все же неестественно вообще-то не разговаривать. А если он собирается по-прежнему «бегать» за мной, то по-прежнему придется ему бегать на большом от меня расстоянии. Эх, хорошо, когда все твердо решишь! Просто прекрасно!
И вообще жизнь была прекрасна и делалась прекрасней с каждым днем. Потому что под этим теплым сентябрьским небом почти уж и не оставалось земли, о которой наш военрук говорил чужими какими-то словами - «временно оккупированная территория». Вся наша земля снова собралась вместе! Мне казалось, именно поэтому небо исходило каким-то особенным светом - не жестким, слепящим, а добрым, утешающим. (Так мама смотрит, вглядывается в мое лицо, когда я возвращаюсь в субботу домой из Пеньков.)
В теплой глубине неба редеющие уже макушки берез таяли, испарялись. И глаза ненасытимо вбирали, впитывали ток красоты, который начинался как раз здесь, на этой неуловимой границе зыбкой древесной кроны и сияющей голубизны.
Теплыми, живыми были и убранные поля. Эти цветки цикория. Точно такого цвета, что и осеннее небо. Можно себе представить, что это лазурь неба превращается на поле в цветы цикория. А сами цветы пристально вглядываются в небо - они видят в нем свою родину. И снова хотят попасть туда, снова стать не отдельными цветками, а слитной безбрежной лазурью. Поэтому-то, думала я, такие грустные эти цветки, и потому они - нежные - кажутся совсем чужими, случайными на своих грубых, палкообразных стеблях.
В школе Мелентий Фомич произнес такую речь! Сказал: по всему видно, что нам нынче выпала честь начинать ученье в году, который останется в веках самой светлой вехой.
- Светочем! - добавил торжественно директор и поднял вверх указательный палец. Он помолчал торжественно и добавил по-свойски, будничным голосом: - Потому что, наверное, все-таки скоро наши войдут в Берлин. И тогда - безоговорочная капитуляция! - снова возвысился его голос.
Вот уж мы покричали «Ура!». Все кричали и кричали, как будто уже произошла безоговорочная капитуляция фашистов!
Учителя наши стали переглядываться, ну а мы все больше возбуждались от собственного крика. И тогда Силантий Михайлович, военрук, рявкнул своим военным голосом:
- Отставить!
Мы постепенно замолкли, видя, что учителя нахмурились. И тогда военрук, улыбнувшись как-то косо, сказал:
- Вы, ребята, того… извините, что прервал ваше веселье. Мы понимаем. Но… того… не сглазить бы лишним криком, еще не кончилась война. Будем считать, что вы кричали «ура» в честь новых занятий. Ведь… того… еще воюем. Еще есть и будут жертвы на войне…
Мне стало стыдно до слез. Вот тебе и военрук, над которым мы, бывало, и подсмеиваемся между собой: «Силантий, Силантий, я в городе была!» - «Бу-бу-бу! Была так была!»
А мы-то раскричались как грачи. Обрадовались, как малыши неразумные. Так наше бессмысленное веселье и легкомысленное настроение первого сентября было притушено.
Нужно было еще воевать, нужно было учиться. Но все равно что-то осталось от нашего крика, какое-то