как в былые времена.
— Я подпишу договор, Сенат или, в крайнем случае, вы его не утвердите, и Мексика, ничем не рискуя… Ну, что ж. Я всегда питал отвращение к политической деятельности. Наконец мне представляется удачный случай стать частным лицом. Это — с одной стороны. А с другой — у меня будет чем заполнить остаток жизни: доказывать, что я не был подкуплен янки. Таким образом, мой дар публициста найдет достойное применение. Я готов, мой друг.
Хуарес молчал…
Оранжевый ядозуб сидел, отвернув тяжелую голову, на потрескавшемся от солнца камне, и желто- зеленое поле кукурузы слегка шелестело и потрескивало — не от ветра, а от зноя. Ядозуб сидел неподвижно. Потом он начал медленно, угрожающе поворачивать голову…
— То, что сделал Дегольядо, для нас не менее опасный симптом, чем бойня при Такубайе для Мирамона. Мы должны торопиться, дон Мельчор.
Когда Хуарес пришел домой и донья Маргарита увидела его лицо, она испугалась.
— Что случилось, Хуарес? Ты болен? Плохие известия? Хуарес?!
— Нет, дорогая. Просто должность моя — утомительна. Я пойду к детям.
«Плохие новости, Маргарита. Плохие новости. Я гублю своего друга. Это очень плохие новости…»
В тот же день и в тот же час — в два часа пополудни 19 ноября 1859 года — в большом зале епископского дворца в Гвадалахаре чествовали генерала Мирамона.
Верховный судья штата произносил речь:
— Экселенца! Вы присоединили еще один венок ко многим, украшающим вашу голову победителя! От имени Верховного суда поздравляю вас, экселенца, самым искренним образом. Установите мир на этой несчастной земле, и благодарное отечество внесет ваше имя в свои скрижали!
Мирамон, мрачный, худой, с глубокими залысинами, стоял, стараясь не смотреть в сторону генерала Маркеса. Беспечная свирепость и ироническое восхищение, написанные на этом мясистом лице, приводили его в ярость. Сведения, полученные Мирамоном накануне о поступках генерала Маркеса, постоянного командующего войсками этого района, требовали немедленных действий. Неоправданные жестокости, прямые грабежи — это было знакомо. Маркес, и так имеющий скверную репутацию за границей, захватил для нужд своей армии шестьсот тысяч песо, принадлежавших англичанам, владельцам серебряных рудников. И это можно было понять, хотя инцидент грозил окончательной изоляцией. Но Маркес вел пораженческие разговоры, цель которых была ясна — имелись неоспоримые доказательства, что «такубайский тигр» готовит возвращение Санта-Анны. Этого простить было нельзя.
24 ноября генерал Маркес с небольшим эскортом, выполнявшим и роль конвоя, выехал в Мехико, чтобы предстать перед судом…
22 декабря Мирамон разбил в тяжелом ночном бою при Альбаррада-о-Тонила еще одну армию либералов.
Его снова пышно чествовали в Гвадалахаре. Детский хор пел: «Боже, спаси нашего президента». Ораторы сравнивали его с Цезарем и называли «человеком, отмеченным перстом господним для победы над демагогами».
Когда он вернулся в Мехико, его встретили новым государственным гимном…
Он слушал все это, подергивая эспаньолкой, смотрел на фейерверки, и отчаяние его росло.
Все эти славословия не могли прибавить в казну ни единого песо. Наличные средства церкви Центрального района были на исходе. Падре Миранда сказал ему об этом с непривычным раздражением.
Да, он выигрывал сражения. Но от этого ничего не менялось. Страна не принадлежала ему. И он-то знал, что и победы становились другими. Он-то знал, что тринадцатого ноября он был на волос от поражения… Он-то знал, что, пока Хуарес сидит в Веракрусе, война не кончится. А вести войну становилось невозможно. Что-то надо было сделать…
В конце февраля 1860 года генерал Мирамон снова осадил Веракрус.
Первого марта он выдвинул тяжелые орудия для бомбардировки города.
РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ
1 марта 1860 года Андрей Андреевич Гладкой посетил своего недавнего знакомца Петра Григорьевича Заичневского, студента Московского университета.
— Не угодно ли? — спросил Заичневский гостя, скинувшего шубу на потертый диванчик, и протянул ему папиросницу.
— Благодарю, Петр Григорьевич, не курю. Грудь слабая. Мне ведь пришлось на два года на Черниговщину обратно уехать. Чахотка, батенька… Наградил ваш север…
Он улыбнулся, а Заичневский, всмотревшись, увидел и прозрачность кожи, и неестественно горячий румянец, который не могла скрыть высоко наползавшая на щеки светлая бородка.
У самого Заичневского, восемнадцатилетнего, круглые щеки и подбородок покрывал прозрачный курчавый пух. Но он был так высок, широкоплеч, так решителен, что крайняя молодость его сразу же забывалась, едва начинал он говорить.
— Что ж — чахотка? Чахотка — это даже хорошо, ежели с правильной точки взглянуть! — говорил он, широко расхаживая по большой запущенной комнате. — Надо трезво сознавать, что мы, молодое поколение, все равно обречены — мы ляжем под ноги будущему! А чахотка обостряет это сознание, делает человека безоглядно решительным! Терять-то нечего!
Гладкой слушал это с изумлением и удовольствием, ни капли горечи не ощутил он — так здоров, молод и уверен в своей правоте был его собеседник.
— Отложим на мгновение судьбы поколений, Петр Григорьевич, — сказал он, улыбаясь и трогая худыми пальцами еще непривычную бородку. — Мне сказывали, что вы с Периклом Эммануиловичем заводите типографию…
— Кто сказывал? — на круглом лице Заичневского мелькнуло нечто похожее на озабоченность; он остановился.
— Ященко…
— А, Ященко… Это ничего… А вам нужда есть?
— Не то чтобы нужда. Мысль. Я прочитал днями брошюру, разбор книги Корфа о происшествиях четырнадцатого декабря…
— Читал, читал…
— Вот и подумал, что недурно бы литографировать, да поболее. У нас ведь худо знают — что там было, на Петровской-то площади. Просвещенная публика все больше по Корфу мнение составляет.
Заичневский встал перед сидящим Гладким, расставил ноги в сапогах и заложил большие пухлые ладони за пояс. Он почуял возможность схватки.
— А что, — сказал он вкрадчиво, чтоб не испугать возможного оппонента, — вы тут беду большую видите?
Гладкой улыбнулся на его хитрость. Зубы в усах и бородке казались особенно белыми и крупными.
— Не то чтобы большую беду, Петр Григорьевич, есть беды и поболее. Но обидно, право же, за тех —