моря.
Андрей Андреевич смотрел на зеленую прозрачную, холодного оттенка воду за бортом, на яркую белую полосу хрупко пузырящейся пены, уходящую от носа барка под маленьким углом вдоль борта. Он стоял в тени паруса и щурился иногда на пылающую голубизну неба. Вода шипела за бортом.
Грудь сегодня болела меньше, чем прошлые дни. Когда он приплыл из Астрахани в Баку, ему стало хуже. Вернулось кровохарканье, которого не было, пока он плыл по Волге. Но через три-четыре дня полегчало.
Он очень надеялся на сухую жару Туркестана.
Дерево борта и палубы, отшлифованное, промытое, пропитанное соленой водой и солнцем, отливало сединой.
Андрей Андреевич сел на палубу, прислонившись спиной к борту, и достал из кармана широкой парусиновой куртки, сшитой ему бакинским портным-армянином, одну из своих мексиканских книжек с записями за шестьдесят первый год и наклеенными на страницы газетными вырезками.
Когда два месяца назад в Москве он узнал наконец, за что же в самом деле арестован был Иван Гаврилович Прыжов, когда убедился, что участие Ивана Гавриловича в убийстве не вымысел и не случайность, он сказал себе, что должен немедленно писать свою книгу. Нет, нет, никаких пропагаторских аналогий, никаких эффектных сближений. Надо ясно и подробно рассказать о том, что случилось в этой, за тридевять земель лежащей Мексике… Он вспомнил теперь, сидя спиной к горячему борту, за которым чавкала и шипела зеленая каспийская вода, как октябрьским промозглым московским днем Иван Гаврилович говорил ему: «Они нас до отчаяния доводят…» До какого же отчаяния надо было довести умницу Ивана Гавриловича, чтобы он пошел убивать человека — ясное дело! — не виновного ни в чем…
Рассказать необходимо — что бывает, когда целые народы до отчаяния доводят, как в Мексике…
Андрей Андреевич раскрыл книжку. Сегодня он поставил себе разобрать обстоятельства лета шестьдесят первого, такие запутанные и страшные.
Взглянув на вырезки, Андрей Андреевич понял, что события десятилетней почти давности вовсе не представляются ему прошлыми, наоборот, он смутно видел их впереди, где-то там, за зеленым морским перегибом, куда шел барк. Он не раз уже ловил себя на том, что не может осознать понятие — прошлое. Ничто не уходило, не оставалось позади.
Когда после полутора лет метаний по России, съевших остатки его состояния и вернувших чахотку, излеченную, как он думал, в Мексике, когда после этих полутора лет он решил, что пора приниматься за книгу, он стал размышлять о времени. И не мог представить себе время единонаправленным потоком. Ему представлялось огромное, вогнутое, как чаша, движущееся пространство, на котором располагались события, свершавшиеся единовременно, пересекавшие друг друга, набегавшие одно на другое. Он твердо знал теперь, что порядок их сочетаний совсем не тот, который представляется взгляду. Он знал, что его прибытие в Веракрус в шестидесятом году надо поставить рядом не с отплытием из Кронштадта или Ливерпуля, а с безмятежной беседой пятьдесят третьего года, которую вел он в московском трактире с Иваном Гавриловичем Прыжовым… И многие события, совершившиеся по видимости в свой срок, на самом деле в этот срок только выступили на поверхность, а свершились давно.
Совсем не та связь между событиями, которую мы плетем по своему разумению, совсем не та…
Андрей Андреевич выпрямился, оторвав спину от теплого дерева борта, и на миг увидел самого себя — изможденное хмурое лицо с густым желтым загаром, глаза, ставшие из голубых серо-водяными, сосредоточенный, с узким напряженным полем зрения прицеливающийся взгляд. Свою русую бородку, ставшую к концу мексиканской жизни совершенно белой от солнца, он сбрил, оставив жесткие белесые усы. Он попытался вспомнить себя юного, каким пришел к Прыжову семнадцать лет назад поговорить о Кортесе, — но не вспоминалось. Так, мелькал некто с телячьей доверчивостью и надеждой в туманном облике, не более…
Андрей Андреевич задержал дыхание, чтоб подавить приступ кашля, но не сумел, закашлялся. Потом вытер глаза и опустил их на записную книжку.
Вода за бортом захлюпала и зашипела сильнее — барк делал поворот.
— Ваше благородие, — крикнул рулевой-грек от штурвала, — смотри! Берег скоро!
Впереди по курсу барка появилась зубчатая темная полоска.
Андрей Андреевич быстро перелистал несколько страниц, чтобы сомкнуть цепь событий, разорванных временным промежутком. Вот она, запись от 20 декабря: «Они высадились. Они высадили своих солдат в Веракрусе, канальи! Как сказал мне президент: „Они решили ограбить нищего“».
Ветер стих.
Мертвая каспийская зыбь поднимала и опускала барк, и он продвигался к берегу томительно медленно. Какие-то могучие токи шли из глубины, где была своя жизнь, свое неведомое движение, и они колыхали поверхность моря при полном почти безветрии.
Андрей Андреевич сидел, прислонившись к борту. Однообразное вертикальное движение изнуряло…
Какая это была война! Что стало бы со страной, если бы не каменное упорство Хуареса? Кто мог бы вместо него? Никто. Ортега и Добладо, эмигрировавшие в Соединенные Штаты? Ортега, который из Нью- Йорка требовал, чтобы Хуарес уступил ему президентский пост, ибо истекли четыре года. Сидя в Нью-Йорке, требовал от Хуареса, который отступал шаг за шагом, сто раз рисковал попасть в руки французов, шесть раз менял резиденцию правительства! Я бы взбесился. Но он остался верен себе. «Нет еще, мой друг». И все. Каково ему было, когда генералы стали переходить к Максимилиану, а его, Хуареса, обвиняли, что он не хочет поступиться своим властолюбием ради мира в Мексике! Когда Прието — Прието! — настаивал, чтобы он уступил Ортеге, ибо Ортега сможет договориться с французами, а с Хуаресом переговоры вести не будут!
А он отступал шаг за шагом, уперся спиной в американскую границу, но ни на миг не оставил территории Мексики. И все патриоты знали — Хуарес в стране, он законный президент, а тот, с роскошной белокурой бородой, потомок императоров, он — узурпатор, и надо с ним драться.
Странно, право же. Максимилиан добра хотел, дурень… Все у него было — желание добра, армия, неглупые советники, признание Европы… Чего еще? А кончил перед взводом солдат…
И что, казалось бы, Мексике — вот вам мир и покой, добрый император, подтвердил все реформы либералов, звал Хуареса к себе… Но он не был в природе вещей, он был чужим, он был куклой, а не живым явлением, выросшим из глубины жизни… Хуарес вырос из глубины — он и победил.
Бедный щеголь с белокурой раздвоенной бородой, придумавший такую красивую форму для своей гвардии — все эти каски с орлами, бело-красные мундиры… И вся эта мишура, да что мишура! — непобедимые французские зуавы — все это не выдержало ежедневного напора яростных оборванных герильерос… Они хотели своего Хуареса, невысокого, смуглого, в черном сюртуке и белой полотняной сорочке, сшитой руками доньи Маргариты… И они добились… Как сурово спокоен был дон Бенито, когда в черной карете тем июльским днем шестьдесят седьмого года въезжал в Мехико, в свою столицу, освобожденную неистовым Порфирио Диасом… Хуарес, невозмутимый и неотвратимый, как рок. В конце обеих войн — трехлетней и пятилетней — он въезжает в столицу в старой карете…
Хватит ли сил, смогу ли я написать об этом дивном подспудном движении, которое приносило ему победу? Смогу ли я облечь в слова это ощущение его удивительной победы, но разве ради этих побед воевал Хуарес? Его вынуждали воевать, его заставляли. Самоценность власти была ему отвратительна. Он воевал, потому что реформу приходилось защищать. Гнездилась ли война в самом существе реформы? Смогу ли я все это объяснить словами? Насколько легче воевать за реформу, чем рассказывать о ней… И что даст это тем, кто завтра пойдет воевать за реформу здесь, в России, за великую реформу, которая разрубит наши страшные узлы? Что даст это тому щуплому человеку с пронзительными искрами в глазах, который своей безжалостной страстью вовлек в гибель Ивана Гавриловича Прыжова? Что даст это тем тупым властолюбцам, которые числят себя политиками и доводят своих граждан до того, что те идут за Нечаевым?
Я должен рассказать, что я видел и понял, я должен рассказать об искусе, который прошел целый народ. В состоянии мы, в конце концов, чему-то учиться или нет?
Андрей Андреевич встал, положил ладони на горячий борт. Барк все же продвигался к берегу,