ожидании, пока позовут доктора. Он пришел не скоро, но я не мучился этим. Я наслаждался ровным, сухим теплом чистого помещения, — этим невыразимым обещанием жизни, разлитым в белой окраске стен, лечебном виде склянок, расставленных по полкам, и чистенькой холщовой дорожке. Все это было так приветливо ненормально после четырех месяцев грязи, холода и тоски, что слезы подступили к моим глазам.
Наконец пришел врач, плотный латыш; нечисто выговаривая по-русски, он выщупал меня жесткими, как горох, пальцами, взглянул на язык и сунул мне под мышку термометр. У меня было горячо в подмышке, но, крепко прижимая стеклянную трубочку, боялся и трепетал я, что температура не выручит. Однако сестра милосердия, взяв термометр, мельком взглянула на меня с выражением, равным, по крайней мере, градусам 38-ми. «Сколько?» — спросил я. «Без двух сорок». Тогда я оглянулся вокруг с чувством жильца, въехавшего в уютное помещение.
Затем санитар, поддерживая меня, так как я шатался от слабости, переправлял в другой вагон, — с полок тупо смотрели воспаленные лица больных, — и указал койку. То был соломенный матрас, подушка и старое суконное одеяло с гнилыми прорезами. Я лег, тотчас стало таять и исчезать все, крепившееся до тех пор перед глазами; смутный разговор — или бред еще отозвался некоторое время во мне, без смысла и связи слова; затем, настраивая счастливо, дрогнули под полом колеса, и меня медленно понесло прочь от дикого уездного города. «Петербург». Это я узнал от врача. Окна стемнели; наступил сон.
«Вы будет эвакуация», — так говорил доктор, осматривая меня, и я, проснувшись снова, услышал это, словно из-за окна, где билась метель. Голос задрожал и исчез; другой раздался над ухом. Я открыл глаза; мужчина с всклокоченной бородой, держась за мое колено, сидел рядом, его глаза были красны и печальны.
— Чего спишь? — говорил он. — Вставай, давай плановать.
— Как плановать?
— А я не сплю, слышу: Питер да Питер. Ты это бредишь. Питерский сам?
— Да…
— Ну вот, в Питере тебе не бывать. Знаешь, куда везут? В В. Всем питерским сказывают: «Питер, мол; дома будешь». Ну, чтобы не бубетенили. Был санитар тут, он и открылся.
Я встал; казалось, изломав все тело, совершил я это движение. Как! С быстротой ветра мы уходим все дальше от города, одно имя которого веет уже надеждой? Я вдруг поверил и вдруг же с возбуждением, полным отчаяния, уперся всей душой противу движения, умыкающего меня в неизвестную и ненавистную сторону. Прав был мужик, — или, бредя наяву, слышал, передав мне то, чего никогда не было, — так и не узнал я, но хорошо знал, что теперь сделать. Мной двигала сила отчаяния. «Что надумал? — сказал мужичок. — Давай плановать; вот — первое это, пойду просить в В., чтобы отправили в Питер; там лечиться; я семейный, семья у меня на Лиговке; муки им купил».
Не слушая его, тронулся я, хватаясь за вагонные пинерсы с головокружением, но и с упрямством, равным упрямству пьяного, попадающего несмотря ни на что именно туда, куда вздумал попасть. Открыв дверь в соседнее отделение, увидел я дежурного санитара. Санитар спал, тыкаясь затылком в трясущуюся стену вагона; сидел он на табуретке, загородив вытянутыми ногами проход, и я перешагнул их.
Открыв дверь в боковой коридорчик, соединяющий внутреннее помещение с площадкой вагона, я выскочил на нее с тем чувством, с каким, спасаясь от пожара, должен выскочить задыхающийся в дыму человек.
Передо мной была последняя дверь; за ней, резко стегая рельсы, мчался напевающий стук колес, и я быстро открыл ее.
В тьме выла и кипела вьюга, коля снегом лицо. Ничего нельзя было рассмотреть в мелькающем белизной мраке, он рвался и гудел против движения поезда, гася мгновенные искры трубы, огненные черты которых секли пространство перед глазами. Хотя был я в жару, мороз крепко обжег меня, хлынув в ноздри и легкие резким запахом холодного снега, и засеклось дыхание. Но мороз оживил меня. Занося ногу в пустоту и выпятившись вперед на руках, цепляющихся горячей кистью за каленое железо поручней, думал я так же быстро, как отстукивали колеса: «Мгновенно ли приму смерть? Останусь ли жив?» «Карма», «Кисмет» — «Судьба» — «Рок» — все имена таинственного Завязанного Лица метнулись по открытой странице мгновения и исчезли.
«Если головой в столб? Но Петербург дороже всего. Умереть в В. или теперь, — разница тридцати- сорока верст». Я отделился без страха, как купающийся бросается в воду, и, вытянув вперед руки, упал. В тот момент я не чувствовал тела, казалось, одна голова моя рванулась по тьме, и тотчас ударило по ногам. Перестав слышать и видеть, я хлопнулся, взрыв снег, тотчас набились им мой рот, ноздри, уши и рукава; задыхаясь, вылез я из глубокой ямы и переполз к рельсам. Далеко впереди исчезал огонек фонаря, — то уходил поезд, и стук его отдавался в рельсе, под коленом моим, еле слышным: «чик-чик, тик-тик, чик».
Заряд, двигавший мной, не только не исчез после падения, но как бы удесятерился; мне было жарко; так жарко, что резкая стремительная пурга, бившая по щекам, казалась нежной прохладой. Не желая даже минуты оставаться в бездействии, я встал и, шатаясь от рельсы к рельсе, побрел в противоположную сторону.
Как я шел, — скоро, или же — тихо, ныло ли тело мое или, наоборот, с легкостью духа, одержимого безумием, неслось в вьюге, среди морозной пустыни, — теперь я не могу вспомнить. Но я очень хорошо помню, что снег, вначале стлавшийся струями сыпучей пыли вдоль рельс или перетекавший через них, скоро перестал виться меж ног; он повалил так густо, что, подобно массам белого пара, застлал все. И в нем родился тонкий аромат сирени, столь восхитительный, что я с изумлением и восторгом остановился как бы среди белого сада. Он повеял, проблагоухал и исчез. Все было бело; в белой непроницаемости, стихшей и мертвой, шел я без уверенности, того ли направления я держусь; не было даже видно рельс, и я часто ощупывал их руками, становясь на колени. Но не было во мне по-прежнему никакого страха; веселый, лишь чувствуя себя легким, как вата, я пел или пытался свистать. Меня не оставляло убеждение, что я скоро подойду к станции. Об остальном я не думал, — всякие поезда, во все стороны, идут от станции той, и мне следовало выбрать из них тот, который движется в Петербург.
Как я был уверен, что скоро подойду к станции, то нимало не удивился, заметив впереди рыжие, с радужной каймой, круги света; настолько-то я отдавал себе отчет в обстоятельствах, чтобы сообразить близость этих огней, — раз свет одолевал спокойный снег. Переход от хаоса к человеческому гнезду совершился внезапно, — я был уже очень близко к станции (к полустанку). Как будто сквозь мокрое полотно проступил неполный рисунок; угол крыши, с другой — фонарь над ней и яркие искры рельс, проходящих в белую тьму. Свет среди нее распространялся туманной, но яркой сферой, тогда я увидел, что у полустанка, отступя вправо три пары рельс, стоит поезд; заликовав, я побежал прямо к нему.
На платформе не было ни души. Проваливаясь в тяжелый снег, торопливо побрел я вдоль ряда темных вагонов, закрытых наглухо, ряд этот прерывался платформами, с буграми занесенного снегом холста, из-под которого торчали дула орудий. Малейшей озаренной щели не виднелось в вагонах, и я подумал уже, не стоит ли он здесь давно на запасном пути, как, еле дыша, еле передвигая от поразившей меня усталости горячие и мокрые, в валенках, ноги, заметил далеко впереди маленькое пятно огня, трепетавшее у вагона, — и крикнул. Никто не слышал меня. Не было и конца вагонам, которые миновал я, пробираясь к замеченному огню, страстно желая одного: не повалиться без сознания в снег. Как закостеневшее страдание, как жизненный путь долог был переход этот, но вот — стал больше, на снегу, свет, в нем показались следы, комья, — я подходил, был близко, уже слышались медленные, глухие голоса, топот и хруст лошадиной жвачки. Вдруг отчаянные, как топором в стену, удары перебили это тихое оживление, так что загудел весь вагон. В это время соседний вагон, о который я опирался рукой, скрипнул и двинулся, колоколами прозвенели сцепления, щелкая по всему составу, и я понял, что поезд уходит.
Нельзя было терять момент, конец которого так слепо и глупо ускользал из моих рук. Я стоял против раскрытых заслонов теплушки, под полом которой болталась, готовая выпасть, засунутая концом где-то внизу, доска; видимо, ее подняли, — без нужды теперь входить и выходить. Ее конец торчал вровень с моим плечом. Судорожно охватив доску, я повис на ней всем телом, силясь приподнять и перекинуть его так, чтобы лечь животом поперек доски; тогда мне легче было бы подняться в вагон. Едва мне не удалось