— Хорошо, сделаю, как ты велишь.
XVIII. Прощание с Ливингстоном
Ливингстон обедал рано, и Гент, возвратясь, застал стол накрытым, а доктора — задумчиво прогуливавшимся перед террасой.
Ливингстон сказал:
— Хорошо, что вернулись: обед готов. Я все ходил и думал о ваших больших планах, мистер Гент! В самом деле, не виновато ли европейское общество в том, что путешественники в большинстве случаев до сих пор считаются как бы обреченными; что исследование пустынь Гоби, Сахары или Огненной Земли требует множества человеческих жертв; что бессовестные путешественники лгут, выдавая за факты смехотворные измышления или теории, не подкрепленные доказательствами очевидности? Правда, если бы один миллиард в год употреблялся исключительно на путешествия с научной целью, мы давно уже знали бы о земном шаре все, не исключая обоих полюсов. Мы заслужили право не быть мучениками, ведь все страны так или иначе заинтересованы в открытиях. Да, чем больше я думаю о возможностях, любезно открываемых вами, тем более сочувствую, восхищаюсь ими и, как только покончу с Нилом, войду с вами в прочное соглашение.
После обеда доктор и Гент отправились по Уиджиджи наблюдать нравы и осматривать поселение. Они прошли на рынок, где вокруг столов и корзин с товарами сидели под большими зонтиками продавцы — негры племени Ваджиджи, арабы и баниане, негры восточного берега. Здесь Гент увидел рыб Танганайки: сомов, салару, — толстую, мясистую рыбу, напоминающую видом и вкусом сазана; «чай», похожую на леща, с зеленой спиной и белым брюхом; «мвуро» — почти четырехугольной формы, с ужасно колючими плавниками; две породы голых, бесчешуйных рыб, красивых и пестрых: окуней и угрей.
На базаре было много яиц, коз, баранов, фруктов, овощей. Попадались корзины с устрицами и мелкими озерными раками.
Толпа обступила белых; доктора хорошо знали, но за Гентом ходило все время человек десять наиболее упорных любопытных. Их прически были самые разнообразные. Один совсем брил голову, другой пробривал широкие полосы, оставляя космы висеть над ушами; третий взбивал высокий волосяной гребень, четвертый заплетал волосы в множество косичек и сооружал из них башню.
Их руки были татуированы белыми волнистыми линиями и концентрическими дугами; сложная сеть волнистых и горизонтальных линий покрывала живот.
На шее дикарей висели резные куски слоновой кости, зубы бегемота и клыки кабана; некоторые, побогаче, украшались цветными деревянными бусами, а также железными колокольчиками, спиралями медной проволоки и белыми раковинами. Одеты дикари были в овечьи и козьи шкуры, окрашенные красной глиной; по красному фону чернели неприхотливые узоры.
— А вот уванца, — сказал Ливингстон, показывая здание на сваях, с тростниковой крышей, — это клуб дикарей. Сюда приходят поболтать, поделиться новостями. Перемоют косточки белому человеку, займутся сплетнями. Во время беседы делают что-нибудь: натр-чат копье, раскрасят трубку, для этого туземец идет в уванцу. Если в ней пусто, он отыщет под деревом кучку собеседников и пристроится к ним. Для них уванца — биржа, общественная сходка, «посиделки русских крестьян» — все, что хотите.
Чем больше присматривался Гент к доктору, тем больше уважал и любил его. По рассказам консула Кирка, Ливингстон был мизантропом и недотрогой. Ничего подобного не нашел Гент.
Ему в то время было около шестидесяти, но казалось лет пятьдесят. Суровая пища скитаний опустошила его челюсти. Он ходил твердой, но торопливой походкой, держался, чуть-чуть согнувшись.
Он отличался глубокой, искренней вежливостью, добродушием и юмором. Его смех был заразителен; когда он рассказывал что-нибудь, тонкая ироническая улыбка не покидала его бледного лица. Под суровой наружностью скрывались высокий ум и юная душа; он любил рассказывать веселые, интересные истории охотничьего и бытового характера.
Прожив несколько лет без книг, он поражал своей памятью, цитируя целиком поэмы Байрона, Бернса, Лонгфелло, Теннисона.
Сначала арабы чуждались и ненавидели его, но он постепенно привлек их сердца неизменной добротой и ласковым обращением. Всякий араб, завидев его, говорил:
— Милость Аллаха на тебе, бана!
Он хорошо стрелял, стоически выдерживал убийственный климат Африки и обладал несокрушимой энергией.
С этим редким человеком Гент прожил еще четыре дня. Дни прошли незаметно: разговоры об Европе, источниках Нила и планах Гента быстро коротали время; наконец наступил канун отъезда. В этот вечер они долго беседовали.
— Я вам предоставляю, — говорил Гент, — посвящать или не посвящать мистера Генри Стэнли во все эти предположения относительно «Общества путешествий». Если бы я мог, я скрыл бы самый факт моего пребывания у вас.
— Почему же?
— Стэнли, рискуя жизнью, отправился вас разыскивать. Он знает, что я не предам печати и гласности, что побывал здесь раньше его, но факт этот, по существу, не может быть для него приятным. Это, правда, самолюбие, но оно вытекает из побуждений далеко не низких, поэтому я и скрыл бы, если бы мог, что имел счастье раньше Стэнли найти вас живым.
— То-то, — заметил Ливингстон, — ну, я скажу ему так: «Здесь был мистер Гент. Он спросил: „А Стэнли еще нет?“ — „Нет“. — „Извините, меня тоже здесь не было“, — сказал мистер Гент».
— Согласен, — засмеялся охотник, — и еще прибавьте: «ни разу не посмотрел на меня». Так что действительно не видел. Мое личное мнение, что, пока клад не переведен в деньги, об этом знать большому числу людей излишне.
Они расстались поздно, в три часа ночи. Ливингстон открыл медный ящик, где хранились карты, рукописи и письменные принадлежности, и сел писать письма, которые хотел отправить с Гентом.
Гент уже раздевался, когда вошел Цаупере. Негр имел грустный вид. Все эти дни он провел без своего музунгу, в обществе кухарки Кумаги, Сузи и Сумаго, слуг Ливингстона.
— Что, Цаупере, — спросил охотник, — ты не рад, что мы завтра уезжаем? Я повезу тебя в страну белых людей, и ты увидишь много чудес.
— Цаупере грустит, — сказал негр. — Он пойдет с музунгу везде. Но там, у белых, где много бус и зеркал, где твердая вода зимой, и дома стоят на домах, и много еды и рома, там не будет моей жены Мзуты, которую убили в лесу.
— Ты женишься на другой Мзуте, — сказал Гент, — у тебя будут дети, свой дом, быки и овцы.
— Когда Мзута месила тесто, — сердито ответил дикарь, утирая глаза, — она облизывала пальцы… вот так. Другая Мзута не будет облизывать пальцы.
Но грусть недолго держалась в подвижном настроении Цаупере. Через пять минут он уже весело передразнивал Кумагу, представлял, как она волнуется около пирогов, приподнимая корки, чтобы узнать, готов ли фарш, и ушел чрезвычайно довольный подарком Гента: охотник подарил ему маленький серебряный свисток. Не меньше как полчаса раздавался за домом свист, пока наконец взрыв ругани из кухни не прекратил это монотонное упражнение.
Гент заснул и проснулся рано; на террасе он застал Ливингстона, видимо опечаленного разлукой. Едва они успели выпить по чашке кофе и перекинуться несколькими словами, как заметили в глубине улицы необычайное оживление. Копыта животных и десятки черных босых ног вздымали клубы пыли. Это Хаким бен-Тавиз вел приготовленный караван. Множество любопытных теснилось вокруг; впереди шли арабы, Абдул, Хаким; за ними, с ружьями на плечах, выступали тридцать головорезов ваниамвези, все рослые, плечистые молодцы, тащившие тюки, свернутые палатки и другую кладь, а шествие замыкали пять ослов и двадцать баранов.
Караван, постреляв в воздух, расположился против дома, арабы вошли под навес террасы. Хаким был рослый, чернобородый, полный человек, очень любезный, с веселыми лукавыми глазами.