что некоторые спектакли на своих плечах «вывозил» он.
Вот конкретно всего лишь несколько слов о моем впечатлении от спектакля «Ломоносов». Гигант — ученый, поэт и философ — вполне подходящая историческая личность для того, чтобы ее сыграл Ливанов. И он ее сыграл. И как прекрасно сыграл! Он же был и режиссером этого спектакля.
Однако мне думалось, что его режиссерский потенциал находился явно ниже актерского. Пьеса была перегружена эпизодами, в которых лабораторные работы, какие-то опыты составляли чуть ли не главное. Доносился лязг металла, работали какие-то станки, словом, на сцене преобладала не художественная, творческая атмосфера, а какая-то полупроизводственная. Зритель так и ожидал, что из станка вот-вот начнет вылетать что-то металлическое: гайки либо шурупы. Было заметно, что замыслы у режиссуры были самые благородные, но не было учтено в достаточной мере, что зритель, придя в театр, надеется отдохнуть душой, хочет испытать облагораживающее воздействие сцены на его мысли и чувства. За это и готов одарить артиста или артистку дружными аплодисментами.
Конечно, зал театра зрители заполняли. Были и аплодисменты, и цветы, но ощущался все же и недостаток того, что считается специфическим магнетизмом театра. Публику ведь невозможно обмануть.
У меня осталось определенное впечатление, что Ливанов понимал, что его замысел «Ломоносова» имел известные изъяны.
Это было видно хотя бы уже из того, что о спектакле «Ломоносов» он говорил нечасто. Он также не поддерживал беседу, когда о спектакле пытались завести разговор другие.
Он получил высшее актерское образование, но в беседах с ним не ощущалось профессиональной односторонности. Человек большой эрудиции, он много читал и мог обсуждать самые разные проблемы науки и культуры.
Мне всегда казалось, что он по своему характеру лучше всего подходил бы к исполнению ролей, в которых находит проявление бесшабашная удаль, бунтарство, непокорность полицейщине, протест против затхлой, тоскливой жизни российского общества при царях и царицах. Да собственно в какой-то степени и образ Потемкина, и образ Ломоносова отвечали этой естественной склонности выдающегося артиста.
Работать ему приходилось не только со Станиславским и Немировичем-Данченко, не только со своими партнерами по МХАТу — крупнейшими актерами нашей эпохи Качаловым, Москвиным, Леонидовым, Тархановым, Грибовым, Тарасовой, Андровской, но и с корифеями советского кино — Всеволодом Пудовкиным, Александром Довженко, Сергеем Эйзенштейном. Постоянные контакты с ними, несомненно, обогащали талантливого артиста театра и кино.
В личном общении Ливанов был душевным человеком, так же как и его супруга Евгения Казимировна. Мы с Лидией Дмитриевной с удовольствием вспоминаем приятные вечера в их обществе, как дома у Ливановых, так и у нас. Вспоминаем мы, что при встречах дома у Ливановых иногда присутствовал и серьезный, степенный мальчуган — их сын Василий, который впоследствии сам стал крупным артистом театра и кино.
Жаль, что ушел из жизни выдающийся артист Борис Николаевич Ливанов. Нет, не случайно Станиславский в его адрес написал проникновенные строки: «Вы один из тех, о котором я думаю, когда мне мерещится судьба театра в небывало прекрасных условиях для его расцвета — в нашей стране».
Довженко — режиссер-философ
Свела меня судьба как-то с человеком яркого и светлого таланта, беседы с которым доставляли удовольствие. Был он не только прекрасным мастером своего дела, художником огромного дарования, специалистом в области кино, но и по-настоящему крупным философом искусства.
Звали его Александр Петрович Довженко. Первый раз я встретился с ним у Бориса Николаевича Ливанова. Уютно устроившись на диване, вели мы разговор вроде бы о кино, но мой собеседник все время уходил в сторону от этой темы, говорил и о связи искусства с жизнью, и о своей непростой судьбе.
— А мы с вами, Андрей Андреевич, в некоторой степени — коллеги, — сказал, хитро прищурившись, Александр Петрович Довженко.
И потом, чтобы развеять мое недоумение и удивление, он почти без паузы продолжил:
— Я ведь в молодости некоторое время работал на дипломатической службе. Принимал меня на нее старый подпольщик, юрист с дипломом Сорбонны, нарком по иностранным делам Украины Дмитрий Захарович Мануильский.
Тут уж я не выдержал и обрадованно спросил:
— Как? Вы знаете Мануильского? Это крупная фигура в нашей революционной истории. Был одним из организаторов Кронштадтского и Свеаборгского восстаний матросов и солдат в 1906 году. Потом участвовал в Октябрьском вооруженном восстании в Петрограде. Являлся членом Петроградского ревкома. А мне довелось с ним работать бок о бок в Сан-Франциско при создании ООН. Он и сейчас министр иностранных дел Украины.
— Да, все это так, — подтвердил Довженко. — Это тот же Дмитрий Захарович, который принимал меня, молодого парня, в начале двадцатых годов в Наркоминдел Украины. А приехал я в Харьков, где в ту пору находилась столица Украины, из Киева с должности секретаря губотдела народного просвещения и заведующего отделом искусств в губкоме. Кроме того, я являлся еще и комиссаром киевского театра имени Шевченко.
— С чего же начиналась ваша дипломатическая деятельность? — поинтересовался я.
— Тогда раскачиваться не давали, — ответил он. — Меня сразу направили в Польшу, и я стал работать в русско-украинско-польской репатриационной комиссии по обмену военнопленными. А через год меня перевели в Берлин — стал секретарем генерального консульства УССР в Германии.
— Как же вы ушли с дипломатической работы в искусство? — спросил я.
— История эта необычна, — заговорил он. — Дело в том, что я с детства тянулся к изучению живописи. Всегда понемножку, когда выдавалась свободная минутка, рисовал. И вот в Берлине после работы все вечера стал проводить на студии «Кюнстлерхильфе», что по-русски значит «Помощь художникам». Там, в рабочем районе Веддинг, я проводил долгие часы у мольберта. Такая одержимость не могла быть незамеченной, и консул предоставил мне длительный отпуск, даже помог получить стипендию Наркомпроса Украины. Положили мне сорок долларов в месяц, и я целиком отдался учению. Занимался в студии профессора Эккеля — известного берлинского экспрессиониста. И хотя я числился все еще на дипломатической службе, но понял, что дипломат из меня вряд ли получится.
— Что же было потом?
— А потом я вернулся в Харьков, чтобы продлить стипендию и поступить в Берлинскую академию художеств, о чем уже предварительно договорился. Да не вышло. Революционное восстание гамбургских докеров дало повод германским властям раздуть антисоветскую кампанию. В этих условиях о возвращении в Германию думать было нечего. И потому Мануильский собирался послать меня куда-то в Кабул. А я уже стал художником-карикатуристом в республиканской газете. Считал, что нашел призвание.
— А как же Мануильский?
— Он видел, — ответил Довженко, — что у меня ни склонности, ни таланта к дипломатической работе нет. Говорил, правда, что это дело наживное. Но сам видел, что у меня ноги разъезжались в дипломатических делах, не тянуло меня к ним, — вот и отпустил. И выходит, что из дипломата я переквалифицировался в художника. Местная общественность знала уже меня под псевдонимом Сашко. Мои рисунки часто появлялись в газетах и журналах.
— А как же вы пришли в кино? — задал я ему вопрос.
— Очень просто. В 1926 году я вдруг понял, что надо пробовать себя не в статике, а в динамике: не в застывших картинках и рисунках, а в двигающихся. Через рисунки в те годы пришли в кино многие художники: Сергей Юткевич, Лев Кулешов, Григорий Козинцев. Я не составлял исключения. Собрал тогда чемоданчик, не сказал никому ни слова, купил билет в Одессу и поехал. Там, на Одесской студии, и родился Довженко-режиссер.
— И вы ни разу не пожалели, что бросили дипломатическую работу?