агентом, — явно намечается победа Луи Бонапарта; Париж весь, словно сетью, покрыт войсками, повсюду оцепенение, все власти повержены, ни один договор не действителен. Остались только две силы: переворот и мы.
— Мы! А что такое мы? Мы, — сказал я, — это истина и справедливость! Мы — это верховная, суверенная власть, мы — это воплощенный народ, это право!
Я продолжал:
— С каждой минутой Луи Бонапарт все больше погрязает в своем преступлении. Для него нет ничего неприкосновенного, ничего святого; сегодня утром он силой ворвался во дворец представителей нации, несколько часов спустя он наложил руку на самих депутатов, завтра, может быть сейчас, он прольет их кровь. Он наступает на нас, будем же и мы наступать на него. Опасность растет, будем расти вместе с опасностью.
Слова мои были встречены одобрением. Я продолжал:
— Повторяю и настаиваю — не простим этому гнусному Бонапарту ни одного из его чудовищных преступлений. Раз он нацедил вина — я хочу сказать крови, — пусть выпьет. Мы не одиноки, мы — нация. Каждый из нас облечен верховной властью народа, Бонапарт не может посягнуть на нас, не поправ ее. Пусть же его картечь вместе с нашей грудью пробьет наши перевязи. Путь, избранный этим человеком, с неумолимой логикой приведет его к измене родине. Это ее он убивает сейчас! Ну что ж, если пуля исполнительной власти пробьет перевязь власти законодательной, — это будет явная измена родине. И это все должны увидеть!
— Мы готовы! — закричали все. — Скажите, какие меры, по вашему мнению, нужно принять?
— Никаких полумер, — ответил я, — нужно великое деяние! Завтра, если только мы выйдем отсюда сегодня ночью, встретимся все в Сент-Антуанском предместье…
Меня прервали: «Почему в Сент-Антуанском?»
— Да, — повторил я, — в Сент-Антуанском предместье! Я не могу поверить, чтобы сердце народа перестало так биться. Встретимся завтра все в Сент-Антуанском предместье. Напротив рынка Ленуар есть зал, где в тысяча восемьсот сорок восьмом году был клуб…
Мне закричали: «Зал Руазен!»
— Да, — подтвердил я, — зал Руазен. На свободе остались сто двадцать депутатов-республиканцев. Займем этот зал. Водворимся там во всей полноте и величии законодательной власти. Отныне мы представляем Собрание, все Собрание! Будем там заседать, будем совещаться в перевязях среди народа. Потребуем от Сент-Антуанского предместья, чтобы оно дало приют национальному представительству, чтобы оно укрыло верховную власть народа, отдадим народ под охрану народа, призовем его защищаться, в случае надобности прикажем ему это!
Какой-то голос прервал меня: «Народу не приказывают!»
— Нет, — воскликнул я, — когда дело касается общественного блага, когда дело касается будущего всех европейских наций, когда нужно защищать республику, свободу, цивилизацию, революцию, мы, представители всей нации, имеем право приказывать от имени французского народа народу Парижа. Соберемся же завтра в этом зале Руазен. В котором часу? Не слишком рано. Среди бела дня. Чтобы лавки были открыты, чтобы всюду ходили люди, чтобы началось движение пешеходов, чтобы на улице было много народа, чтобы нас видели, чтобы знали, кто мы, чтобы величие поданного нами примера всем бросалось в глаза и волновало каждое сердце. Сойдемся там все от девяти до десяти часов утра. Если не удастся почему-либо собраться в зале Руазен, мы займем первую попавшуюся церковь, манеж, сарай, любое помещение, где можно совещаться; если понадобится, то, как сказал Мишель де Бурж, мы будем заседать на перекрестке между четырьмя баррикадами. Но я пока назначаю зал Руазен. Не забывайте, во время такого кризиса перед народом не должно быть пустоты. Это пугает его. Где-то должно быть правительство, и об этом все должны знать. Мятежники в Елисейском дворце, правительство в Сент-Антуанском предместье; левая — это правительство, Сент-Антуанское предместье — это крепость; вот чем завтра нужно поразить Париж. Итак, в зал Руазен! Там, среди бесстрашной толпы рабочих этого большого района Парижа, утвердившись в предместье, как в крепости, одновременно законодательствуя и руководя борьбой, мы используем все возможные средства обороны и нападения, мы будем издавать прокламации и строить баррикады из булыжников мостовой; мы заставим женщин писать воззвания, пока мужчины будут сражаться; мы декретом заклеймим Луи Бонапарта, заклеймим его сообщников, мы объявим изменниками генералов, мы поставим вне закона все преступление в целом и всех преступников, мы призовем граждан к оружию, мы заставим армию исполнить ее долг, мы грудью встанем перед Бонапартом, грозные, как живая республика, мы сразимся с ним, и с нами будет и сила закона и сила народа; мы сокрушим этого презренного мятежника и восторжествуем, как великая законная власть, как великая власть революционная!
Говоря, я все больше опьянялся своей идеей. Мое воодушевление передалось собранию. Меня приветствовали. Я заметил, что слишком далеко зашел в своих надеждах, увлекся и увлек других, и рисовал им успех возможным, почти что легким в такой момент, когда никому нельзя было обольщаться иллюзиями. Действительность была мрачная, и я должен был об этом сказать. Я подождал, пока восстановилась тишина, и дал знак рукой, что хочу добавить еще несколько слов. Я продолжал, понизив голос:
— Послушайте, вы должны ясно отдать себе отчет в том, что вы делаете. На одной стороне сто тысяч солдат, семнадцать батарей полевой артиллерии, шесть тысяч крепостных орудий, склады, арсеналы, боеприпасов столько, что их хватило бы на поход в Россию; на другой стороне сто двадцать депутатов народа, тысяча или тысяча двести патриотов, шестьсот ружей, по два патрона на человека, ни одного барабана, чтобы бить сбор, ни одной колокольни, чтобы ударить в набат, ни одной типографии, чтобы напечатать прокламации, разве что где-нибудь в подвале два-три типографских станка, на которых можно наспех, украдкой оттиснуть плакат; смертная казнь тому, кто выворотит булыжник из мостовой, смертная казнь за скопление на улицах, смертная казнь за тайные сборища, смертная казнь за расклейку призыва к оружию; если вас застанут в бою, — смерть; если вас захватят после боя, — каторга или ссылка; на одной стороне армия и с ней преступление, на другой горсть людей и с ними право. Вот какова эта борьба. Готовы ли вы на нее?
Ответом был единодушный крик: «Готовы!»
Этот крик вырвался не из уст, это был крик души. Боден, все еще сидевший рядом со мной, молча пожал мне руку.
Тут же условились встретиться на другой день во вторник, между девятью и десятью часами утра, в зале Руазен; договорились собираться поодиночке или небольшими группами и известить о назначенной встрече отсутствующих. После этого оставалось только разойтись. Было, вероятно, около полуночи.
Вошел один из дозорных Курне.
— Граждане депутаты, — сказал он, — батальон ушел. Улица свободна.
Батальон этот, вышедший, вероятно, из казарм, расположенных очень близко, на улице Попенкур, целых полчаса простоял против тупика, затем вернулся в казармы. Уж не сочли ли несвоевременным и опасным вести нападение ночью, в этом узком тупике, среди грозного квартала Попенкур, где в июне 1848 года так долго не могли подавить восстание? Известно только, что солдаты обыскали несколько соседних домов. По сведениям, полученным позже, за нами, когда мы вышли из дома № 2 по набережной Жемап, следовал полицейский агент; он видел, как мы входили в дом, где жил некий Корне, и сразу же отправился в префектуру донести, где мы укрываемся. Батальон, посланный, чтобы захватить нас, окружил этот дом, обшарил его сверху донизу, ничего не нашел и повернул восвояси.
Это почти полное совпадение фамилий «Корне» и «Курне» было причиной тому, что ищейки переворота потеряли след. Как видите, нас выручил только случай.
Я стоял у дверей с Боденом, уславливаясь с ним насчет завтрашней встречи, как вдруг ко мне подошел молодой человек с каштановой бородкой, со светскими манерами и прекрасно одетый, — я заметил его, еще когда говорил свою речь.
— Господин Виктор Гюго, — спросил он, — где вы собираетесь ночевать?
Я об этом еще не подумал.
Возвращаться домой было бы весьма неразумно.
— Право, не знаю, — ответил я.
— Хотите пойти ко мне?