есть собаки, птицы и цветы. Надеюсь в будущем году обзавестись коляской и лошадью. Мое состояние, сильно пострадавшее и приведенное почти в полное расстройство государственным переворотом, отчасти удалось восстановить благодаря книге «Отверженные».
Встаю я рано, рано ложусь, целыми днями работаю, гуляю по морскому берегу. Пишу я на скале, в кресле, созданном самой природой; это живописное место носит название Фирмен-бей. Я не читаю тех семисот сорока статей, которые опубликованы против меня (и подсчитаны моими издателями) католической прессой Бельгии, Италии, Австрии и Испании. Я очень люблю чудесный, трудолюбивый народ, среди которого живу, и думаю, что и он в какой-то мере платит мне тем же. Я не курю, я ем ростбиф, как англичанин, пью пиво, как немец, — но это не мешает «La Espana», мадридской газете церковников, утверждать, что Виктора Гюго вовсе не существует и подлинный автор «Отверженных» — сам сатана.
Вот, милостивый государь, почти все интересующие вас сведения. Позвольте в дополнение к ним дружески пожать вам руку.
Понимаете ли вы, поэт, всю трудность моего положения? Мои враги препятствуют мне выразить признательность моим друзьям. Я — в самом центре борьбы, которая ведется с исключительным остервенением, весь старый абсолютистский и ханжеский сброд упивается ею. Впрочем, мне это нравится; я люблю такие войны, в которых правда не может не победить. Но я люблю также, чтобы правда имела своих поборников. И если в этой борьбе я, на свою беду, выражаю малейшую симпатию смельчакам, сражающимся по одну сторону со мною, поднимается неистовый вой. Проверяют мои письма, считают строчки, взвешивают слова. Вот каково мне! Если сейчас, прочтя то, что вы написали в «Le Boulevard», я решился бы сказать вам, что ваша статья превосходна, что вы человек большого и подкупающего ума, что дружеское ко мне расположение имеет своим источником вашу преданность делу угнетенных, которому служу и я, если бы я все это вам высказал и еще многое другое, о чем я думаю, — тогда всему конец: на меня донесут, как на пойманного на месте преступления, на виновного в дружбе и признательности.
Ну и что ж, тем хуже, — а я вас люблю.
Милостивый государь!
Благодарю вас за то, что вы дали мне возможность прочесть «Саламбо». Это прекрасная, сильная и содержательная книга. Если бы Французская Академия не была бы котерией, а тем авторитетным национальным учреждением, которое хотел создать Конвент, перед вами еще в этом году широко распахнулись бы двери Французской Академии и Академии надписей. Вы обладаете огромной эрудицией и как писатель и как философ. Вы воскресили давно ушедший от нас мир и этот изумительно возрожденный мир обогатили захватывающей драмой. Всякий раз, когда я встречаю в писателе сочетание чувства реального, раскрывающее перед ним самую жизнь, и чувства идеального, которое позволяет ему заглянуть в душу, я взволнован, я восхищен, я не могу сдержать своего восторга. Примите же, милостивый государь, дань моего восхищения, примите с той же сердечностью, с какой я приношу его вам.
Ваш друг
Милостивый государь, выражая вам свою глубокую благодарность за вашу превосходную статью от 10 января, столь дружественную в отношении моего сына, я позволяю себе вместе с тем сделать одно возражение. И вы также, с авторитетом либерально мыслящего человека, утверждаете, что вторично сослать Жана Вальжана на каторгу «невозможно». А между тем, увы, это лишь непреложная и простая истина: это закон — таков, каков он есть, применяемый магистратурой — такой, какова она есть. Поразмыслив, вы, конечно, признаете, — у меня нет сомнений, — что настало время разоблачать подобные случаи злоупотребления законом и что мировая совесть с полным на то правом держит под подозрением человеческое правосудие; и если Лезюрк все еще не оправдан, а Розали Дуаз все еще подвергается нескончаемым мучениям — значит, то, что мы называем в наши дни французской магистратурой, заслуживает не поддержки, а сурового к себе отношения со стороны серьезных и благородных людей, подобных вам. Если бы я жил во Франции при свободном режиме, я доказал бы фактами, почерпнутыми из судебных реестров, что в юридической судьбе Жана Вальжана я не только не сгустил красок, а наоборот, смягчил действительное положение вещей. До тех же пор, пока я не смогу представить доказательств, я прошу беспристрастных людей, таких, как вы, оставаться нейтральными. Обождите, и как только будут приведены доводы, представлены доказательства, вы поразитесь — предупреждаю вас заранее — и разделите со мной мою скорбь и мое возмущение лицемерием уголовного закона.
Эти строки, милостивый государь, не являются ни поучением, ни протестом, — это призыв одной честной совести к другой честной совести. Это обыкновенное частное письмо, нет нужды предавать его гласности, тем более что при существующем режиме оно и не могло бы быть опубликовано. Я хотел бы только — и пусть все останется между нами, как в дружеской и задушевной беседе, — привлечь ваше серьезнейшее внимание к одному существенному обстоятельству, и мне кажется, что это наилучшим образом свидетельствует, милостивый государь, о моем глубоком уважении к вам и к вашему таланту.
Дорогой Огюст!
Вот в чем я вижу некоторое неудобство. Это письмо может вновь привлечь внимание притихших было врагов. Полиция способна снова пустить в ход всякие каверзы против «Отверженных». И без того нынешнее издание с тиражом в 120 000 экземпляров вызывает недовольство. Сейчас «запретили объявления». Отсюда до принятия других враждебных мер — только один шаг. Письмо же, о котором идет речь, покажет, что автор в известной мере был к этому подготовлен. Я считаю опубликование несвоевременным и, быть может, опасным. Впрочем, будьте добры, поговорите от моего имени с г-ном Этцелем. Если он придерживается моего мнения, сообщите о наших опасениях г-ну Кювилье-Флери; он, как порядочный человек, первый поймет, почему не следует печатать письма. Я получил посланную вами статью Л. Ульбаха. Благодарю и еще раз благодарю.