достаточной мере ослепленных друзей, решил объясниться с самим собой в предисловии, начертить, так сказать, карту только что совершенного им поэтического путешествия и отдать себе отчет в том, что хорошего и что плохого удалось ему приобрести за это время и каковы те новые точки зрения, которые явила его уму область искусства. Вероятно, некоторые воспользуются этим признанием и повторят упрек, брошенный автору одним немецким критиком, — в том, что он пишет «поэтику для собственной поэзии». Что из того? Прежде всего — у него было скорей намерение уничтожить поэтику, чем создавать ее. А кроме того, не лучше ли создавать поэтику на основе поэтического произведения, чем поэтическое произведение на основе поэтики? Но нет, повторяем, — у него нет ни способности создавать теории, ни желания их утверждать. «Системы, — остроумно сказал Вольтер, — похожи на крыс, которые пролезают через двадцать дыр, но, наконец, находят две или три такие, через которые им никак не пролезть». Вот почему автор не хотел браться за бесполезный труд, превышающий его силы. Наоборот, он защищает искусство против деспотизма теорий, кодексов и правил. Он привык на свой страх и риск следовать тому, что он считает своим вдохновением, и каждый раз, принимаясь за новое произведение, менять форму. В искусстве он прежде всего избегает догматизма. Избави его бог от желания быть одним из тех писателей, романтиков или классиков, которые пишут произведения согласно со своими теориями и заставляют себя придерживаться одной-единственной формы, всегда что-то доказывать, следовать иным законам, нежели законы их умственного склада и их природы. Искусственные творения этих людей — каковы бы ни были размеры их таланта — не существуют для искусства. Это доктрина, а не поэзия.

Попытавшись в предыдущем рассуждении указать, каково было, на наш взгляд, происхождение драмы, в чем заключаются ее свойства, каким мог бы быть ее стиль, мы должны теперь с вершин этих общих вопросов искусства спуститься к частному случаю, ради которого мы на них поднялись. Нам остается поговорить с читателем о нашем произведении, о «Кромвеле», а так как мы не особенно к этому расположены, то мы будем кратки и ограничимся лишь несколькими замечаниями.

Оливер Кромвель принадлежит к числу знаменитых и в то же время весьма мало известных исторических деятелей. Большинство его биографов, — а в их числе есть и историки, — не до конца обрисовали эту великую фигуру. Они словно не дерзнули свести воедино все черты этой причудливой и колоссальной личности, являющейся выражением религиозной реформы и политической революции в Англии. Почти все они ограничивались тем, что воспроизвели в увеличенном виде простой и зловещий силуэт его, начертанный Боссюэ с его монархической и католической точки зрения, с высоты его епископской кафедры, опирающейся на трон Людовика XIV.

Как и все, автор этой книги вначале также довольствовался этим. Имя Оливера Кромвеля вызывало в нем лишь общее представление о фанатике-цареубийце и великом полководце. Но, роясь в хрониках (одно из любимых его занятий) и перелистывая наудачу английские мемуары семнадцатого века, он был поражен совершенно новым образом Кромвеля, постепенно перед ним возникавшим. Это был уже не только Кромвель-воин, Кромвель-политик, как у Боссюэ; это было существо сложное, многогранное, многообразное, состоящее из всевозможных противоречий, в котором было много дурного и много хорошего — и гений и мелочность; какой-то Тиберий-Данден, тиран Европы — и игрушка в руках своей семьи; старый цареубийца, унижающий посланников всех королей — и мучимый своей юной дочерью-роялисткой; суровый и мрачный в жизни — и державший у себя четырех придворных шутов; сочинявший скверные стихи; трезвый, простой, воздержанный — и окруженный пышным этикетом; грубый солдат — и тонкий политик; искушенный в богословских мудрствованиях — и охотно предающийся им; оратор тяжелый, расплывчатый, неясный, но умевший говорить языком всех тех, кого он хотел обольстить; лицемер — и фанатик; мечтатель, находившийся во власти видений своего детства, веривший астрологам — и преследовавший их; чрезмерно недоверчивый, всегда грозный, но редко кровожадный; строго соблюдавший пуританские предписания — и с серьезным видом затрачивавший ежедневно по нескольку часов на всякое шутовство; грубый и презрительный с домашними — и ласковый с сектантами, которых он боялся; обманывавший свою совесть софизмами, хитривший с самим собой; бесконечно изобретательный во всяких кознях, интригах, уловках; обуздывавший свое воображение разумом; гротескный — и возвышенный; словом, один из людей «с квадратным основанием», как их называл Наполеон, величайший образец всех этих цельных людей, на своем точном, как алгебра, и красочном, как поэзия, языке.

Увидев перед собой этот редкий и поразительно целостный образ, автор этих строк не мог уже удовлетвориться пристрастным силуэтом, набросанным Боссюэ. Он стал присматриваться к этой великолепной фигуре, и его охватило пламенное желание изобразить этого гиганта со всех сторон и во всех его проявлениях. Материал был богатый. Рядом с воином и государственным деятелем нужно было еще нарисовать богослова, педанта, стихоплета, духовидца, комедианта, отца, мужа, человека-Протея, словом — двойного Кромвеля, homo et vir. [67]

В жизни этого человека есть период, когда обнаруживаются все стороны его необыкновенного характера. Это — не момент процесса Карла I, как можно было бы подумать, хотя он и полон жуткого и захватывающего интереса; нет, это тот момент, когда честолюбец попытался пожать плоды смерти короля. Это мгновение, когда Кромвель, достигнув всего того, что для другого было бы вершиной мыслимого счастья, — положения владыки Англии, многочисленные партии которой замолкли у его ног, владыки Шотландии, которую он превратил в свой вилайет, и Ирландии, которую он превратил в каторгу, владыки Европы благодаря своему флоту, своим армиям, своей дипломатии, — он пытается, наконец, осуществить мечту своего детства, конечную цель своей жизни — стать королем. Никогда еще история не преподносила нам столь великого урока в форме столь великой драмы. Сначала протектор заставляет себя просить; величественный фарс начинается обращениями со стороны общин, со стороны городов, со стороны графств; потом следует парламентский билль. Кромвель, который и является анонимным автором этого документа, делает вид, что недоволен им; он протягивает руку к скипетру и отдергивает ее; он украдкой подбирается к тому трону, с которого он столкнул правившую династию. Наконец он вдруг решается; по его приказу Вестминстер убран флагами, воздвигнуты подмостки, ювелиру заказана корона, назначен день коронации. Необычайная развязка! В этот самый день, перед лицом народа, своих войск, общин, в большом зале Вестминстера, на тех самых подмостках, с которых он рассчитывал сойти королем, он внезапно словно пробуждается при виде короны, спрашивает себя: «Не сон ли это? Что значит это торжество?», и в речи, длящейся три часа, отказывается от королевского звания. — Потому ли, что его шпионы сообщили ему о двух объединенных заговорах — кавалеров и пуритан, которые, воспользовавшись его ошибкой, должны были в этот день поднять восстание? Потому ли, что его потрясло молчание или ропот народа, пораженного при виде цареубийцы, вступающего на престол? Была ли то прозорливость гения, инстинкт осторожного, хотя и безудержного честолюбца, который знал, как один лишний шаг может изменить положение человека, и не решился подвергать ветру народного недовольства свое здание, воздвигнутое плебеями? Или на него повлияло все это вместе? Ни один документ эпохи не в состоянии разрешить этот вопрос до конца. Тем лучше: это дает лишь большую свободу поэту, и драма выигрывает от того простора, который предоставляет ей история. Мы видим, что здесь она огромна и необычайна; это решительный час, великая перипетия жизни Кромвеля. Это момент, когда его химера ускользает от него, когда настоящее убивает его будущее, когда его игра — употребляя энергичное простонародное выражение — «сорвалась». Весь Кромвель налицо в этой драме, разыгрывающейся между ним и Англией.

Вот тот человек и та эпоха, которых автор попытался обрисовать в своем произведении.

Автор с детской радостью приводил в движение клавиши этого огромного клавесина. Конечно, более искусные поэты извлекли бы из него возвышенную и глубокую гармонию, не ту, которая ласкает только слух, но иную, задушевную гармонию, волнующую всего человека, как если бы каждая струна инструмента была соединена с фибрами сердца. Он поддался желанию изобразить фанатизм, все эти суеверия, религиозные болезни известных эпох, потребности «поиграть всеми этими людьми», как говорит Гамлет, расположить вокруг Кромвеля, как центра и оси этого двора, этого народа, этого мира, объединяющего все в своем единстве и увлекающего все в своем движении, и оба эти заговора, составленные двумя ненавидящими друг друга партиями, вступившими в союз, чтобы сбросить стесняющего их человека, но только соединившимися, а не слившимися; и эту пуританскую партию, фанатическую, разнородную, мрачную, бескорыстную, избравшую вождем для такого великого дела совсем маленького человечка, ничтожного, эгоистического и малодушного — Ламберта; и эту партию кавалеров, легкомысленных, веселых, не особенно щепетильных, беспечных, преданных, возглавляемых человеком, который, если не считать его преданности, меньше всего подходит к ним, — честным и суровым Ормондом; и этих

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату