Они снова молчат. Не о чем говорить? Да нет, не то. Джим догадывается, что именно ценят в нем друзья, особенно – в такие моменты. Охотность, с которой он начинает разговор о самых важных, наболевших вещах.
– Так, значит, – говорит он, прокашлявшись после глубокой затяжки, – это вас вызывали на ту аварию, когда разбилась Лилиан, да?
– Да.
– Тебя и Ксавьера?
– Да. Долгая пауза.
– А как он там?
– Не знаю, – пожимает плечами Эйб. – Как всегда. Разваливается на куски, но кое-как держится. Перманентное его состояние.
– Трудно, наверное.
– Какое там трудно, невозможно. Я бы так не смог.
Эйб начинает ерзать и в конце концов устраивается в любимой своей «туземной» позе – на корточках, упершись подмышками в колени. Даже посидеть не может спокойно, не растрачивая нервной энергии.
– Как ты думаешь, сильно я изменился за последний год?
– Все меняются.
Эйб окидывает Джима взглядом, смеется:
– Что, даже ты?
– Возможно. – Джим думает о последнем месяце. – Возможно, и меняюсь наконец-то.
– Да, пожалуй, – соглашается Эйб. – Понимаешь, я тут думаю… то есть последний год я становлюсь совсем таким же, как Ксав. И начинаю сомневаться – выдержу ли я так дальше. Ведь знаешь…
Эйб наклонил голову и смотрит прямо вниз, на дно канавы; голос его звучит все напряженнее.
– Раз, когда Ксав был совсем уже на краю срыва, он сказал мне, что самое для него невозможное – те аварии, где среди пострадавших есть дети. А дело в том, что один раз он посмотрел на заднее сиденье и видит там тело, и удивляется про себя – чего это, спрашивается, чернокожий мальчишка катается в компании белых, и тогда он переворачивает мальчика и смотрит ему в лицо, и видит, что это его собственный сын. Ну, он на секунду отключился, едва не упал, а когда пришел в себя, оказалось, что это – какой-то совсем незнакомый ему ребенок, да к тому же белый.
– Господи…
– Да-да, конечно. Теперь ты понимаешь, почему я так волнуюсь за Ксава. А я… а я… – Эйб упорно не поднимает глаз. – Когда я увидел, что это – Лилиан, я попятился и вдруг вспомнил эту историю с Ксавом, и решил, что я схожу с ума, что это совсем не она, а у меня начались галлюцинации. А потом, когда я убедился, что это – Лилиан, точно убедился… я почувствовал облегчение.
– Я тебя понимаю.
– Да ни хрена ты не понимаешь.
Эйб вскакивает и начинает нервно ходить по мостовой: несколько шагов в одну сторону, затем, словно наткнувшись на невидимую стенку, поворот, несколько шагов назад… Он смотрит на свою руку, замечает давно забытый косяк и сует его Джиму.
– Начитался книжек и вообразил, что все тебе понятно. Но ведь сам-то ты, лично, ни с чем таким в жизни не сталкивался, откуда же тебе что-нибудь знать и понимать?
– Возможно, и так, – миролюбиво пожимает плечами Джим.
Эйб морщится и трясет головой:
– Да нет, чушь я какую-то несу. Тут каждый все прекрасно поймет, если у него хоть чуть-чуть глаза открыты. Но, по-моему, лучше уж быть мертвым, как Лилиан Кейлбахер, чем сойти с ума хотя бы на одну минуту.
– Это ты тогда решил, в тот самый момент. Естественная реакция после такого потрясения. При подобных обстоятельствах голова вообще отказывается думать.
– М-м-м. – Объяснение не кажется Эйбу особенно удовлетворительным, однако он снова присаживается на корточки, берет косяк.
– Тут почти каждый впал бы в истерику либо хлопнулся в обморок.
Эйб отрицательно качает головой, глубоко затягивается.
– Нет, не думаю.
– Во всяком случае, очень немногие решились бы поехать к ней домой, чтобы рассказать родителям.
– М-м-м.
Некоторое время они курят молча.
Джим глубоко вздыхает; он давно привык воспринимать дом Бернардов на Седельной горе как некий байронический приют, самим уже возвышенным своим – по меркам ОкО – положением располагающий к возвышенным же мыслям, однако похоже, что огромная нервная энергия Эйба способна переносить эту атмосферу куда угодно… Полутрущобная улочка смотрится сейчас как картина Эдварда Хоппера[47], все окружающее приобрело почти геральдическую значительность – и тесно прижавшиеся друг к другу дома, и крошечные газоны, и пустынные, залитые оранжевым светом