Марсель не может удовлетвориться этими позитивными аспектами малоподвижного одиночества. Подлинно соблазнительная сила отрывка обнаруживается, только когда заточение в темное, личное существование внутреннего убежища оказывается вполне действенной стратегией возвращения всего, что казалось принесенным в жертву. Текст утверждает возможность восстановления в ходе чтения всего, от чего отреклось внутреннее созерцание, всего того, что противоположно добродетелям, необходимым для его благополучия: теплоты солнца, его сета и даже деятельности, которая, казалось бы, явно уничтожена непрерывной неподвижностью. Итак, таинственным образом обогащенный враждебными ему свойствами «прохладный сумрак» комнаты обретает свет, без которого невозможно никакое чтение, «непосредственное, действительное и возвращающееся существование» теплоты летних дней и, наконец, даже «толчки и бурление потока жизнедеятельности [un torrent d'activite]» (74). Повествователь может, не показавшись нелепым, утверждать, что в то время как Марсель остается в своей комнате и читает, его воображение находит путь к «цельной картине лета», включающей в себя привлекательность прямого физического действия и известной ему куда лучше, чем если бы он и в самом деле находился во внешнем мире, который тогда он мог бы знать только фрагментарно и отрывочно.
Таким образом вводятся две очевидно несопоставимые цепи коннотаций: одна, порожденная идеей «внутреннего» пространства и управляемая «воображением», обладает свойствами прохлады, покоя, сумрака, а также целостности, тогда как другую, связанную с «внешним» и зависящую от «чувств», отличают противоположные свойства тепла, действия, света и фрагментации. Эти первоначально статичные полярности пущены в обращение посредством более или менее скрытой системы перемен, позволяющей свойствам вступать в отношения подстановок, обменов и переходов, которые, как представляется, согласуют несравнимые внутренний и внешний миры[68] . Пруст может вызвать такое доверие к убедительной силе своих метафор, что его пренебрежние стилем доходит до описания предугадываемого синтеза света и тьмы при помощи неоспоримого языка числовых пропорций: «Прохладный сумрак моей комнаты был для залитой солнцем улицы тем же, чем тень является по отношению к лучу света: он был таким же ясным...» (83,1.28; 74). В логике, подчиненной истине и заблуждению, такое уравнение абсурдно, поскольку именно различие в освещенности отделяет тень от света: «так сказать» («c'est a dire»)[69] в цитате — это именно то, что сказать невозможно. И все же логика ощущения и логика воображения без труда убеждаются в точности уравнения и легко признают его обоснованность. Следовало бы спросить, насколько слепым надо быть для того, чтобы без сопротивления посчитать истинным высказывание, в котором полностью извращены истина и ложь. Нет, кажется, предела, который не смогли бы преодолеть тропы.
Структуры и перемены такого рода, в которых свойства подставляются и меняются местами, характеризуют тропологи- ческие системы как, по крайней мере отчасти, парадигматические, или метафорические. Поэтому не удивительно, что этот вводный отрывок о чтении, с самого начала находящийся под покровительством эпистемологической пары истины и заблуждения, тоже содержит утверждения, провозглашающие первичность метафоры в рамках бинарной системы, противопоставляющей метафору метонимии[70]. Отрывок говорит о модальности присутствия солнца в комнате: сначала оно представлено в контексте зрения посредством метафоры «блик которого все же ухитрялся просунуть сквозь неплотно прикрытые ставни свои золотистые крылышки и замирал... будто неподвижный мотылек»; затем в контексте слуха при помощи отзвука стука Камю, «заколачивающего... пыльные ящики» на улице, и наконец, вновь в контексте слуха в жужжании мух, обобщенно названном «летним камерным концертом легкой музыки» (83,1.20; 73-74)[71]. Переход чувственных свойств в синестезии — это всего лишь особый случай более общего образца подстановки, присущего всем тропам. Это—результат обмена свойствами, ставшего возможным благодаря столь тесному и близкому сходству, или аналогии, что одно из этих свойств позволительно ставить на место другого, не обнаруживая неизбежно подразумеваемого подстановкой различия. Соответствующая связь между двумя сущими, включенными в процесс обмена, в таком случае становится столь крепкой, что ее можно назвать необходимой: не бывает лета без мух, не бывает мух без лета. «Тесная связь», соединяющая мух и лето,— естественная, генетическая, неразрушимая; хотя мухи— всего лишь минутная часть целостного события, обозначенного как «лето», они тем не менее причастны к его самой неповторимой и цельной сущности. Синекдоха, подставляющая часть на место целого и целое на место части — на самом деле метафора[72], достаточно мощная, чтобы преобразовать временную последовательность в бесконечную длительность: «Рожденная от ясных дней, возрождающаяся всегда одновременно с ними, содержащая в себе частицу их сущности, [мушиная музыка] не только возобновляет их образ в нашей памяти — она ручается за то, что они возвратятся, за то, что они действительно существуют, вот тут, вокруг нас, в непосредственной близости». В сравнении с этой неразрывной связью случайность метонимии, основанной на нечаянной встрече двух сущностей, вполне способных обходиться друг без друга, полностью лишена поэтической силы. «Музыка человеческая [в противоположность «естественности» мух], которую вы услышали случайно в хорошую погоду» способна стимулировать память механически, но не способна привести к тотализирующей устойчивости метафорических процессов. Если метонимию отличают от метафоры в контексте необходимости и случайности (такое истолкование не назовешь незаконным), то по определению метонимия не способна создавать подлинные связи, в то время как, благодаря мотылькам, звуку заколачиваемых ящиков, и в особенности «камерному концерту» мух, нам не приходится сомневаться в том, что свет и тепло присутствуют в комнате. На уровне ощущения метафора может согласовывать ночь и день в светотени, и это будет вполне убедительно. Но отрывок стремится достичь большего.
Ведь жужжание мух приносит извне в темную комнату не один лишь свет; укрывшемуся читателю, если его внутрений мир должен достичь тотализации, следует обрести силу конкретного действия. Духовный процесс чтения расширяет функцию сознания, преодолевая пределы простого пассивного восприятия; он должен расшириться и стать действием[73]. Метафоры света не приводят к тому же самому результату: для этого требуется вмешательство аналогии, исходящей из другого свойства, заимствованного на сей раз не у теплоты света, но у прохлады воды: «Прохладный сумрак моей комнаты... способствовал моему покою, ощущавшему (из-за приключений, о которых рассказывалось в тех книгах, которыми я тогда увлекался), подобно неподвижной руке, погруженной в проточную воду, толчки и бурление потока жизнедеятельности» («шоп repos... supportait, pareil au repos (Tune main immobile au milieu (Tune eau courante, le choc et Г animation (Tun torrent d'activite»). Способность отрывка убеждать зависит от игры значений глагола «supporter», который должен быть достаточно сильным, чтобы его можно было прочитать не как «примирять», но как «поддерживать», предполагая, что покой — это и в самом деле основание, основа, предоставляющая возможность действовать. Покой и действие должны слиться так же основательно, как основательна «тесная связь», соединяющая колонну с пьедесталом.
Этическое содержание этого, по всей видимости, невинного повествовательного описания на самом деле достаточно значительно для того, чтобы оправдать утонченность применяемой риторической стратегии. Ибо текст, помимо всего прочего, должен еще и успокоить Марселя, бегущего от «настоящей» деятельности внешнего мира. Преступные прелести одиночества узакониваются, поскольку они позволяют войти в мир, по меньшей мере, столь же мужественный и полный, как мир героя, о приключениях которого он читает. Чтобы противостоять моральному императиву бабушки, умоляющей Марселя «выйти на воздух», он должен оправдать свой отказ оставить чтение, а вместе с тем и все связанные с ним более или менее позорные удовольствия. Отрывок о чтении нужен для того, чтобы попытаться согласовать воображение и действие, уладить разделяющие их этические разногласия. Если бы можно было преобразовать воображаемое содержание вымысла в осуществленные читателем действия, тогда желание исполнилось бы, и совесть при этом осталась бы чистой. Успех метафоры, по всей видимости, ставит этическую проблему, которая связана с главным мотивом Пруста, мотивом вины и предательства, формирующим отношения повествователя к себе самому и ко всем тем, кто связан с ним узами любви и привязанности. Вина всегда сгущается вокруг чтения и письма, которые роман так часто рисует в самых мрачных тонах. Такая связь метафоры и вины — одна из вечных тем автобиографической литературы.
Но не следует думать, будто субъективное чувство вины мотивирует риторическую стратегию так, как причина определяет следствие. Нет оснований утверждать, что этические интересы субъекта определяют нахождение фигур или что риторический потенциал языка порождает выбор вины как темы; никто не