Если мне было нелегко, то вся тяжесть сложных взаимоотношений с «революционной демократией армий» легла на голову моего начальника штаба и друга — генерала Маркова. Он положительно изнемогал от той бесконечной сутолоки, которая наполняла его рабочий день. Демократизация разрушила все служебные перегородки, и вызвала беспощадное отношение ко времени и труду старших начальников. Всякий, как бы ничтожно ни было его дело, не удовлетворялся посредствующими инстанциями, и требовал непременно доклада у главнокомандующего или, по крайней мере, у начальника штаба. И Марков — живой, нервный, впечатлительный, с добрым сердцем — принимал всех, со всеми говорил, делал все, что мог; но иногда, доведенный до отчаяния людской пошлостью и эгоизмом, не сдерживал своего языка, теряя терпение и наживая врагов.
Не менее хлопот доставляли ему и новые революционные учреждения. В письме Маркова к Керенскому[220] мы встречаем следующие строки: «Никакая армия, по своей сути, не может управляться многоголовыми учреждениями, именуемыми комитетами, комиссариатами, съездами и т. д. Ответственный перед своей совестью и Вами, как военным министром, начальник почти не может честно выполнять свой долг, отписываясь, уговаривая, ублажая полуграмотных в военном деле членов комитета, имея, как путы на ногах, быть может и очень хороших душой, но тоже несведущих, фантазирующих и претендующих на особую роль комиссаров. Все это люди чуждые военному делу, люди минуты, и главное, не несущие никакой ответственности юридически. Им все подай, все расскажи, все доложи, сделай так, как они хотят, а за результаты отвечай начальник. Больно за дело и оскорбительно для каждого из нас — иметь около себя лицо, как бы следящее за каждым твоим шагом… Проще, — нас всех, кому до сих пор не могут поверить, уволить, и на наше место посадить тех же комиссаров, а те же комитеты — вместо штабов и управлений»…
В Минске передо мною прошла длинная вереница лиц, признаться, не оставившая в памяти никаких следов. Гражданское управление прифронтовой полосы вышло совсем из моего ведения, захваченное местными самоопределившимися учреждениями, и напоминало о себе только просьбами вооруженной силы, для подавления вспыхивавших в районе фронта беспорядков. Политики к моему глубокому удовлетворению не было никакой. «Контрреволюция» явилась лишь однажды в лице В. М. Пуришкевича и его помощника, с нерусскими лицом и фамилией. Пуришкевич убеждал меня в необходимости тайной организации, формально, — на основаниях устава, — утвержденного еще до революции, — «Общества русской государственной карты». На первой же странице устава, красовалась разрешительная подпись кого-то из самых одиозных министров внутренних дел. Общество ставило себе действительной целью, активную борьбу с анархией, свержение советов и установление не то военной диктатуры, не то диктаторской власти Временного правительства. Пуришкевич просил содействия для привлечения в состав общества офицеров. Я ответил, что нисколько не сомневаюсь в глубоко патриотических его побуждениях, но что мне с ним не по пути. Он ушел без всякой обиды, пожелав мне успеха, и больше нам не пришлось встретиться никогда. Пуришкевич в 1919 году приехал на Юг, держал вначале «нейтралитет», но к концу года повел сильную кампанию, отчасти лично против меня, но более против левой половины «Особого совещания»,[221] прекратившуюся только с его смертью, в Новороссийске, от сыпного тифа.
Впрочем, случился еще один маленький «политический эпизод». По поводу избрания Каледина Донским атаманом, я послал ему поздравительную телеграмму, на которую получил ответ, шедший подозрительно долго, в таких выражениях: «Сердечно благодарю за память. Пошли Вам Бог успеха. Дон всегда поддержит. Каледин». Эта телеграмма стала известной, почему-то весьма встревожила местную революционную демократию, и заставила ее еще более насторожиться.
Из трех генералов, командовавших армиями, двое находились всецело в руках комитетов; но так как фронты их были пассивными, то временно можно было потерпеть их присутствие.
Наступление готовилось на фронте 10-ой армии генерала Киселевского в районе Молодечно. Я поехал осмотреть войска и позиции, познакомиться с начальниками и с частями. Во многих предшествовавших главах приведен синтез всех пережитых впечатлений, разбросаны факты и эпизоды из жизни Западного фронта. Чтобы не повторяться, я остановлюсь лишь на нескольких деталях. Смотрел войска в строю. Видел части, правда, как исключение, сохранившие почти нормальный, дореволюционный вид как по внешним формам, так и по внутреннему строю — в корпусе сурового, и непреклонно отстаивавшего старую дисциплину Довбор-Мусницкого; видел большинство частей, — хотя и сохранивших подобие строя и некоторое послушание, но во внутренней жизни своей подобных разворошенному муравейнику: после смотра, обходя ряды и беседуя с солдатами, я был буквально подавлен новым для меня настроением, охватившим их: бесконечными жалобами, подозрительностью, недоверием, обидами на всех и на все: на отдельного начальника и корпусного командира, на чечевицу и на долгое стояние на фронте, на соседний полк, и на Временное правительство, за его непримиримое отношение к немцам. Видел наконец и такие сцены, которые не забуду до конца своих дней… В одном из корпусов приказал показать мне худшую часть. Повезли в 703 Сурамский полк. Мы подъехали к огромной толпе безоружных людей, стоявших, сидевших, бродивших на поляне, за деревней. Одетые в рваное тряпье (одежда была продана и пропита), босые, обросшие, нечесанные, немытые, — они, казалось, дошли до последней степени физического огрубения. Встретил меня начальник дивизии с трясущейся нижней губой, и командир полка с лицом приговореннаго к смерти. Никто не скомандовал «смирно», никто из солдат не встал; ближайшие ряды пододвинулись к автомобилям. Первым движением моим было выругать полк и повернуть назад. Но это могли счесть за трусость. И я вошел в толпу.
Пробыл в толпе около часу. Боже мой, что сделалось с людьми, с разумной Божьей тварью, с русским пахарем… Одержимые или бесноватые, с помутневшим разумом, с упрямой, лишенной всякой логики и здравого смысла речью, с истерическими криками, изрыгающие хулу и тяжелые, гнусные ругательства. Мы все говорили, нам отвечали — со злобой и тупым упорством. Помню, что во мне, мало-помалу, возмущенное чувство старого солдата уходило куда-то на задний план, и становилось только бесконечно жаль этих грязных, темных русских людей, которым слишком мало было дано и мало поэтому с них взыщется. Хотелось, чтобы здесь, на этом поле, были, видели и слышали все происходящее верхи революционной демократии. Хотелось сказать им:
— Кто виноват, теперь не время разбирать. Мы, вы, буржуазия, самодержавие — это все равно. Дайте народу грамоту и облик человеческий, — а потом социализируйте, национализируйте, коммунизируйте, если… если тогда народ пойдет за вами.
Это был тот самый Сурамский полк, который через несколько дней после моего посещения, избил до полусмерти Соколова — редактора приказа № 1, творца нового строя армии, когда тот попробовал от имени Совета рабочих и солдатских депутатов, призвать полк к исполнению долга и к участию в наступлении.
Из Сурамского полка я поехал, по настойчивому приглашению особой делегации, на корпусный съезд того же 2-го Кавказского корпуса. Там собрались выборные люди, и поэтому разговоры их были рассудительнее, стремления реальнее: в разных группах делегатов, среди которых замешалась свита, шла беседа о том, что здесь вот главнокомандующий, командующий, корпусный, штабы и все начальство; хорошо бы прикончить их тут же всех разом, вот и конец наступлению…
Знакомство со старшими начальниками также не было утешительным. Один командир корпуса вел твердо войска, но испытывал сильнейший напор войсковых организаций; другой боялся посещать свои части; третьего я застал в полной прострации, и в слезах после какой-то резолюции недоверия:
— 40 лет службы. Любил солдата, меня любили, а теперь оплевали. Больше служить не могу.
Пришлось отпустить его. А тут же, за стеной, молодой генерал, начальник дивизии, — вел уже конфиденциальные разговоры с комитетчиками, тотчас же обратившимися ко мне с просьбой, весьма императивной, о назначении молодого генерала командиром корпуса…
Объезд произвел тяжелое впечатление. Все понемногу разваливалось и разбивало надежды. Тем не менее, надо было работать. А работы всем было более чем достаточно. Западный фронт жил теорией и чужим опытом. Он не имел в своем активе ярких побед, которые одни только могут дать веру в правильность метода, не имел большого серьезного опыта прорыва неприятельской оборонительной ниши. Много раз приходилось обсуждать, совместно с исполнителями, общий план и план артиллерийской атаки, и устанавливать отправные данные. Особенно трудно обстояло дело с подготовкой самого штурма. Вследствие внутреннего развала частей, всякое передвижение, смена, рытье плацдармов и подступов,