рода искусственно создаваемыми предлогами задерживает выезд… персонала советской миссии…
В приемнике раздался треск.
— Помеха, товарищ политрук.
— Уберите… Как вас учили?
Радист снова принялся гонять шкалу. Совиный глаз лампочки мигнул. Треск исчез. Послышался голос другого диктора, громкий, лающий, не оставляющий сомнений — чужой голос. Шумейко переключил тумблер.
— Позвольте, товарищ политрук.
Сзади с автоматом на груди стоял Хефлинг. Он был все в том же маскарадном костюме — немецкой тужурке с накладными карманами, в брюках, заправленных в короткие юфтевые сапоги, на широком кожаном ремне — финка и две «лимонки».
— А ведь мы только что слышали Гитлера, — пояснил Хефлинг.
— О чем он? — спросил Шумейко, и его заплаканные, припухшие глаза засветились любопытством.
Хефлинг, соблюдая субординацию, обратился к политруку:
— Разрешите ответить?
— Отвечайте.
Немецкого антифашиста слушали не только радисты. В блиндаж набилось много — добрая половина взвода. И хотя по-прежнему остро пахло цементом, бинтами Зудина, пропитанными ромом, хлоркой, и одеколоном — от чужой шинели, все же здесь преобладал запах крепкого и здорового пота, каким пахнет одежда рабочего человека.
— Гитлер твердит, — говорил Хефлинг, обращаясь к товарищам, — что люди, которые выступают против войны, не заслуживают права на жизнь.
Зашевелился Зудин, требуя к себе внимания:
— Разрешите, товарищ политрук, еще один вопрос?
— Задавайте.
— Эрик, а где ты так здорово научился по-русски?
Краешками губ Хефлинг улыбнулся.
— Наша семья жила в Берлине около советского посольства. Я дружил с советскими ребятами. Они меня учили русскому, я их — немецкому.
— Разве у них не было учителей?
— Учителя-то были, но берлинский диалект лучше всех знают коренные берлинцы.
— А ваш отец, он где работал?
— В окружном комитете компартии. Он мне завещал дружить с русскими и ненавидеть фашизм. Из тюрьмы ему удалось передать записку. В ней были такие слова: «Когда в Германии по примеру России рабочие возьмут власть, вся Европа скоро станет коммунистической».
В темном блиндаже, пользуясь затишьем, бойцы вели разговор о фашистах. Днем, сойдясь с ними в рукопашной, они еще раз убедились, что слабых и стыдливых среди фашистов не было.
— Как же совесть? — горячо спрашивал Метченко. — Что ж, они забыли о возмездии? Спросим же мы с них, да и немцы, которых они мордуют, тоже спросят.
Политрук понимал, что Метченко говорил об очевидных вещах — последствиях разбоя. Хефлинг несколько стушевался: непростой вопрос задал товарищ…
— Мы привыкли о поступках людей судить по нашим советским меркам, — говорил Хефлингу политрук. — Прежде чем совершить поступок, человек себя спрашивает: это будет хорошо или плохо? Поэтому фашист, в понимании бойца Метченко, — человек, у которого нездорова психика. Таких может быть сотня, ну тысяча. Вот он и спросил о совести. Ведь против нас — миллионы захватчиков…
Хефлинг слушал напряженно, улавливая смысл.
— Один момент, — попросил он. — Честные немцы психологию фашиста уже определили давно. Поэт Франк Ведекинд задолго до фашистского переворота дал портрет типичного фашиста. — И Хефлинг по- немецки прочитал стихотворение, которое, конечно, никто не понял.
— А как оно звучит по-русски? — спросил Метченко.
— Примерно так:
Молодости моей! [1]
Хефлинг умолк. В блиндаже наступила гнетущая тишина. Почему-то каждый подумал: вот откуда у них умение бить ножом! Раненый Зудин, не в силах скрыть боль, застонал. К нему тут же подскочил Шумейко:
— Вань! Может, бинтик смочить шнапсом?
Зудин осторожно махнул рукой. Спросил:
— Уже есть два часа?
— Сейчас будет… Включайте, — приказал политрук.
На волне полка опять звучал знакомый, ставший уже родным цокающий голос:
— «Цоценка», я — «Лец»…
Радист, судя по голосу, был рядом — будто через дорогу. Под тяжестью невеселых мыслей люди стояли молча.
— Вот положеньице, — нарушил тишину неугомонный Метченко. — В полку небось думают, что нам уже крышка.
— Зачем же тогда вызывают «Цоценку»?