решительному настоянию моего вечернего гостя: всеми силами воспрепятствовать серийному освоению новой модели. Город в этот день был в трауре. Несмотря на слякоть, похоронный кортеж провожала на кладбище многотысячная колонна рабочих. Мне пришлось говорить надгробную речь. Комиссия не дала еще своего заключения о причинах катастрофы. Чувствовал я себя очень неуверенно и речь произнес плохую.
Вернувшись домой, я застал тебя. Ты убежала из санатория и приехала, толкаемая предчувствием, что мне угрожает опасность. Я отмахнулся от твоей опеки довольно раздраженно и грубо. Ты смотрела на меня испуганными большими глазами – от всего лица остались одни глаза.
На следующий день ты не поднялась с постели. Пришлось опять вызывать врачей. Врачи называли твой приезд в такую погоду безумием и советовали немедля отправить тебя обратно на юг. Все это было чертовски не вовремя. Нельзя же было отправить тебя одну, а провожать тебя в Крым у меня не было в эту минуту никакой возможности. Дело разрешилось компромиссом: меня вызвали в наркомат. Я решил, что довезу тебя до Москвы, а оттуда отправлю с сиделкой.
Все эти три дня, дома и потом в поезде, ты не говорила почти ничего, но не спускала с меня глаз. В дороге ты вдруг спросила, не могу ли я похлопотать в Москве, чтобы меня перевели на другой завод. Вопрос был до того неожиданный, что я ответил не фазу. И пробурчал, что, мне кажется, ты начинаешь терять рассудок.
Вечером, за несколько часов до Москвы, ты наконец заговорила. Ты сказала: «Видимся мы, очевидно, в последний раз. Долго я уже не протяну. Нельзя ли нам раз в жизни поговорить друг с другом начистоту?»
Разговора у нас не получилось.
В Москве, когда тронулся севастопольский поезд, увозя тебя и сиделку, – можешь мне верить – я вздохнул с подлинным облегчением. Я сказал себе: «Женщин, когда они начинают болеть, следовало бы вывозить на безлюдный остров: они становятся невыносимыми…»
– Разрешите вас потревожить… Релих вздрагивает и открывает глаза.
Господин Герман Хербст снимает с сетки чемодан и ищет что-то, беспорядочно разгребая вещи.
Смешно, как у него дрожат руки. Неужели он действительно так принимает к сердцу болезнь своей жены?
Релих потягивается и зевает. Поужинать, что ли? Он выходит в коридор и наталкивается на господина Хербста. Этот толстяк имеет странное свойство быть одновременно повсюду! Можно подумать, что он страдает животом.
– Вам нездоровится? – с деланным участием спрашивает Релих.
Господин Хербст потрясает перед его носом пачкой телеграмм.
– Я уже наполовину разорен! И все оттого, что я выехал в такую минуту! Я чувствовал, что мне нельзя уезжать!… Ах, если она об этом узнает, это ее убьет!
– А вы ей скажите, – спокойно советует Релих. Немец смотрит на него с испугом.
– Что вы… – бормочет он, пятясь в купе.
4
…В маленькой пивнушке, в городе Кельне, сидит Эрнст Гейль. Поезд в Трир уходит только через два часа. На соломенных усах сапожника пивная пена серебрится, как седина.
– Еще по кружечке?
К концу дороги они все же немножко разговорились и, сойдя с поезда, забрели сюда закрепить мимолетное знакомство. Старик попался упорный. Даже здесь каждое слово приходится тащить из него клещами.
Да, он сапожник. Как живется? Помаленьку. Иным живется похуже. Ну, а все-таки? Да так, ничего. Вообще вредно давать волю языку. Поменьше говори, побольше слушай.
Эрнст возражает, смеясь: слушать тоже вредно! Один его знакомый попал в концлагерь только за то, что слушал по радио кое-какие другие станции, кроме берлинской.
Старик тревожно озирается по сторонам и укоризненно качает головой.
– Язык у тебя плохо подвешен!
– Еще по кружечке?
За третьей кружкой выясняется, что семья у сапожника немаленькая – шесть человек. Средняя дочь сидит в тюрьме. Не за политику, нет! За то, что жила с евреем. Водили по городу с дощечкой: «Я – поганая тварь и изменница…» Все было. Половина клиентов с тех пор не отдает ему больше ботинок в починку – бойкот. А впрочем, как-нибудь протянем. Война не за горами…
– А если война, разве легче?
Старик поднимается из-за стола. Он тут засиделся, а семья ждет. Нет, ни одной кружки больше! Всего хорошего! Спасибо за угощение.
Эрнст провожает глазами его сутулую спину.
Крепкий старикан! Боится проболтаться. Лишняя кружка – лишнее слово. А поговорить, видно, Хочется, ой, хочется!
Эрнст выходит на улицу. Он пережидает дождь под тенистыми аркадами торгового дома Иоганн- Мариа-Фарина, созерцая парад бутылочек, флаконов и пузырьков. Только здесь он вспоминает, что Кельн – родина одеколона.
Он выходит на площадь и останавливается в восхищении перед грандиозным стрельчатым зданием, вылепленным из каменных сосулек. Две остроконечные башни, как-обледенелые исполинские ели, острием уперлись в небо. Если под рождество убрать эти башни, как елки, и зажечь на верхушке электрические звезды, дети по ту сторону Рейна от восторга захлопают в ладоши. Как Геббельс до этого еще не