уконтрапупить только равных, тех, кто с тобой в этой группке…
Он рассуждал:
— Убогий находит убогого. А СИЛЬНЫЙ ИЩЕТ СИЛЬНОГО. Это, кстати, и о наших с тобой отношениях. Мы с тобой стоим друг друга. Чтобы было понятнее: убогий критик пишет рецензию на убогое произведение, прославляет его на все лады. Оно ему понятно. Близко. Доступно. А гениального ему не постичь. Вот он и хает его или молчит. Гению нужно искать гения. Что очень сложно. Нас ведь мало.
И он по-прежнему восставал против усредненности.
— Я искал золотую середину, — объяснял он. — Общался с коммунистами и демократами, фашистами и диссидентами… А золотой середины нет. Если будешь роскошно одеваться — станешь соблазном для грабителей. Скверно нарядишься — начнут презирать, волтузить — и не только прохожие, но и милиционеры, которые не упустят случая прицепиться к слабому и бесправному, чтобы его отколошматить и обобрать. Средняя же одежда приведет к тому, что на тебя попросту никто не обратит внимания…
Позже он сказал, имея в виду, видимо, все же себя, а не меня:
— Гений бьется о глухую стену непонимания, но вопреки препонам и невзгодам все равно совершает не понятное современникам открытие. Умирает в безвестности, оставив свое откровение потомкам.
Обнаруживаются один, два ушлых и неглупых популяризатора, которые четко сознают, что можно извлечь из этого открытия пользу или, по крайней мере, деньги для существования, причем неплохого существования.
Наконец, адаптированная до общего уровня идея начинает на все лады склоняться, пережевываться, мусолиться, обсуждаться за семейными чаепитиями, а также в среде поддавох, бомжей и двоечников. То есть становится расхожей истиной, все ею пользуются как ложкой во время еды или водой из крана.
Контрольный вопрос. Кому хуже всех в этой цепи?
Ответ. Правильно, гению.
Вопрос. Так надо ли им быть?
Иное дело — если не можешь им не быть…
Домашнее задание. Назовите хоть одного счастливого гения. Моцарт, страдавший от нищеты? Пушкин, затравленный завистниками? Сахаров, терзавшийся совершенным открытием, поставившим человечество на грань уничтожения? Фет, Блок, Василий Розанов, сами себя пожизненно наказавшие любовью к лишившей их покоя коллективно-неразличимой, вечно присутствующей в судьбе каждого трепетного поэта Яге? Платонов, Булгаков, Уайльд? Не значит ли это, что несчастность и запрограммированность на несчастливость — в самой природе гениальности и являются одним из необходимых ее условий?
— Хотя я, как и ты, мог бы стать писателем, придумывателем сюжетов, — говорил Маркофьев. — Ты согласен? Согласен, что есть придумыватели сюжетов и есть слепые исполнители их воли? Я как раз из первой категории. На пустом месте я могу закрутить такую историю…
Разжевывание для непонятливых. Люди живут спокойно, ни о чем не тревожатся, ничего дурного или хорошего в окружающих не подозревают. Но появляется некто, наделенный буйной фантазией, и достаточно потерянного носового платка, чтобы изощренный ум сплел интригу. А простачки оказались в нее вовлечены. Некоторые думать не думали враждовать, ревновать, душить, но их стравили…
Попутное замечание. Люди порой проживают долгие жизни, сами не зная, на что способны…
Маркофьев говорил:
— Я доволен судьбой… Можно считать себя состоявшимся, если общество готово платить за производимый тобою товар ту цену, которую ты назначаешь.
— Какой же товар ты производишь? — спросил я.
Он подумал немного.
— Очень важный. Без которого жизнь бы остановилась. Я восполняю с лихвой — нехватку авантюризма!
Что ж, я начал постигать преподанное Маркофьевым искусство примиренчества и всеядности. И преуспел!
Родители привезли с Капри заметно окрепшую, а еще совсем недавно вызывавшую нашу общую обеспокоенность девочку.
Я повел ее в платную школу. Но бедняжку наотрез отказались принимать — по причине умственной неполноценности.
— Будем откровенны, она ведь существо второго сорта, — сказали мне без околичностей и обиняков гуманные директор и завуч.
Огорчился ли, возмутился ли я? Ничуть! Тем более, педагоги готовы были закрыть на эту второсортность глаза и зачислить ребенка — при условии повышенной (вернее, завышенной оплаты курса обучения) — прямо в четвертый класс. Что ж, условия показалось мне приемлемыми и нормальными.
С самой же Машенькой я (при помощи и после фундаментального усвоения маркофьевских университетов) искал общий язык не слишком долго. Ее позиция стала мне ясна, сразу же, едва я спросил:
— Сколько будет семью восемь?
— Двадцать пять, — бойко ответила она.
Я, храня остатки прежней чувствительности, чуть не разрыдался. (Признаки умственной асфексии были на лицо). Все же я продолжил:
— А пятью шесть?
— Сорок один.
— Ну, подумай, — стал упрашивать я.
Она посмотрела на меня ясным взором. И сказала:
— Я знаю таблицу умножения. Но думать не хочу.
Основную воспитательную и просветительскую нагрузку в святом деле возвращения ребенка в сообщество нормальных людей по-прежнему несли мои папа и мама. Занимались с Машенькой музыкой и чтением, водили в музеи и на концерты.
Вероника не возражала. Она все больше и больше втягивалась во вкус новой спортивной жизни. Розовощекая, натренированная, отправлялась в утренние пробежки вместе со своими подопечными-спринтерами и стайерами и Шпионовичем во главе живописной группы, наряженной в камуфляжные тона.
— Наконец, появился некурящий и непьющий мужчина, — хвалила Вероника главного тренера этой дружной команды.
(По существу пока еще уступавший ей в розовощекости самбист-каратист Шпионович сделал то, чего не сумел я. Вдохнул в нее новые силы и жажду полнокровно жить.)
С Вероникой я тоже учился обращаться по маркофьевским правилам. Не перенапрягаясь, приноровился получать от нее то, что было надо мне. Я ее хотел — и подводил к тому, что она ложилась со мной в постель. Я не обращал внимания на побочные факторы — ее измены и попытки заставить меня зарабатывать деньги. Надо было в тот момент пообещать, что заработаю, — что ж, я обещал. Получал свое и переставал ее слушать. Отваливался от нее как насосавшийся комар.
Я перестал обращать внимание и на свою вечно чего-то от меня хотевшую и тянувшую с меня бесконечные поборы дочку. Я понял, что все равно не смогу воспитать ее похожей на