дедушками и бабушками, с папой и мамой. Все стратегии она записывала в дневник. Перечисляла вероятные темы, на которые ей придется говорить с разными людьми, записывала по пунктам, что надо делать в ситуациях, когда ей грозит заикание, и тщательно к ним готовилась. Как она выдерживала такое постоянное напряжение? Ведь планирование превращало спонтанное в принудительное. А упорство, с каким она корпела над этими мерзкими заданиями? Неркели наглый подонок называл
Однако все ее усердие не приносило Мерри пользы ни на гран. В тихом и безопасном коконе логопедического кабинета она, изъятая из мира, чувствовала себя, как говорил врач, совершенно непринужденно: болтала без затруднений, шутила, имитировала разные манеры речи, пела. Но стоило ей оказаться на улице, как на нее
А потом стало слишком поздно: как дурачок из сказки, которого хитростью опоили вредоносным зельем, это девочка, в своем черном акробатическом трико кузнечиком скакавшая с кресла на стул, а потом обратно в кресло, легко перепрыгивавшая с одних взрослых колен на другие, вдруг отбилась от рук, вымахала и растолстела — раздалась в плечах, в загривке, перестала чистить зубы и причесываться. Дома она почти напрочь отказывалась от еды, но зато в школе и на улице непрерывно что-то жевала: чизбургеры с картошкой фри, пиццу, жареные луковые колечки, а потом наливалась ванильными молочными коктейлями и шипучим лимонадом, лакомилась мороженым с патокой, поедала бесчисленные пирожные. Они и оглянуться не успели, как дочь стала крупной шестнадцатилетней девахой — неопрятной, почти шести футов роста, с размашистой походкой. В школе ей дали прозвище Хо Ши Лейвоу.
А из дефекта речи она сделала мачете — рубить всех лжецов и подонков. «Ну ты и б-бе-бестолочь! Ну ты и г-га-гаденыш!» — орала она на Линдона Джонсона всякий раз, как его лицо появлялось в семичасовых новостях. В экранное лицо Хамфри, вице-президента, она бросала: «Ты, м-м-мерзавец! З-за-аткни свою лживую па-пасть! Трус, г-г-грязный к-коллаборационист!» Когда ее отец как член общества «Бизнесмены Нью-Джерси против войны» отправился вместе с руководящим комитетом в Вашингтон, на встречу с их сенатором, Мерри от приглашения поехать вместе отказалась. «Однако же, — сказал Швед, который никогда в жизни не принадлежал ни к какой политической группировке и к этой бы не примкнул, и не вошел бы добровольно в состав руководства, и не выложил бы тысячу долларов на публикацию воззваний в „Ньюарк ньюс“, если бы не надеялся, что его заметное во всем этом участие хоть сколько-нибудь смягчит направленный на него дочерний гнев, — для тебя это возможность высказать свои мысли сенатору Кейсу. Ты сможешь схлестнуться с ним напрямую. Разве не этого ты хочешь?» — «Мерри, — подхватила и мать, снизу вверх глядя на свою огромную, угрюмо-враждебную дочь, — ты вполне можешь повлиять на сенатора Кейса». — «Нужен мне ваш К-к-к-кейс!» — заорала Мерри и, к ркасу родителей, несколько раз смачно плюнула на кафельный пол кухни.
Теперь она все время висела на телефоне, и это ребенок, которому раньше надо было прибегать к «телефонной стратегии», чтобы уверить себя, что, сняв трубку, она сумеет выговорить «алло» не больше чем за тридцать секунд. Она совершенно переборола муки заикания, но не так, как надеялись родители и логопед. Нет, Мерри заключила, что жизнь ей портило не само заикание, а пустопорожняя борьба с ним. Нелепейшая борьба. Она была просто дурой, придавая в угоду мнениям Римрока — родителей, учителей, друзей — непомерно большое значение такой второстепенной по сути вещи, как произношение. Им было важно не что она говорила, а как говорила. И чтобы стать свободной, надо было всего лишь отмахнуться от их реакции. Делать им больше нечего, как только напрягаться, когда ей предстоит выговорить звук «б». Она сумела отбросить все мысли о бездне, что разверзается под ногами у собеседника, как только она начинает заикаться; заикание перестало быть центром ее жизни — и она твердо уверовала, что уж для остальных оно и подавно не может быть таким архиважным. Решительно отказавшись от внешности и манер девочки- паиньки, которая стремится быть такой же милой и славной, как и другие примерные девочки Римрока, она отбросила всю эту глупую вежливость, оглядку на жалкое общее мнение и «буржуазные» ценности своей семьи. И так убито на себя чересчур много времени, но теперь «я не собираюсь больше колотиться о какое-то там заикание, когда д-д-детей с-с-сжигают, с-с-сволочи, б-б-будь проклят этот Линдон Д-д- джонсон!».
Теперь вся ее энергия беспрепятственно изливалась наружу и укрепляла силу сопротивления, которая раньше служила ей для иных целей; забыв о прежних помехах, она впервые в жизни почувствовала не только полную свободу, но и пьянящую силу абсолютной самоуверенности. Это была совсем новая Мерри, Мерри, которая в сопротивлении этой «г-г-гнусной» войне наконец обнаружила цель, соразмерную ее поистине огромным силам. Северный Вьетнам она называла Демократической Республикой Вьетнам и говорила об этой стране с таким патриотическим восторгом, что можно было подумать, как говорила Доун, что она родилась в «Бейт Исраэль» города Ханоя, а не в «Бейт Исраэль» города Ньюарка.
— Если я еще раз услышу, как она говорит «Демократическая Республика Вьетнам», я сойду с ума, Сеймур, клянусь, я сойду с ума!
Он пробовал убедить жену, что все не так страшно, как кажется.
— У Мерри есть свои убеждения, Доун, у Мерри есть политическая позиция. Положим, ей не хватает тонкости, положим, она пока не умеет находить правильные формулировки, но за всем этим стоят и мысли, и чувства, и
Но теперь любой разговор с дочерью доводил Доун если не до срыва, то до бегства — из дома на скотный двор. Швед слышал, как они ссорились с Мерри всякий раз, когда хоть ненадолго оставались вдвоем. «Многие, — говорила Доун, — были бы счастливы, имея родителями благополучных представителей среднего класса». — «Прошу прощения, мне еще не настолько промыли мозги», — отвечала Мерри. «Ты девочка, тебе всего шестнадцать, — говорила Доун, — и я могу указывать тебе, что делать, и буду указывать». — «Пусть мне ш-ш-шестнадцать, но не смей г-г-говорить со мной как с р-р-ре-бенком! Я могу делать то, что х-х-хочу!» — «Ты не против войны, — говорила Доун. — Ты против всего». — «А ты, мам, за что? За к-к-коров?»
Каждый вечер Доун ложилась спать в слезах.
— Что с ней? Что это такое? — пытала она Шведа. — Для нее нет больше моего авторитета. Как быть? Я, Сеймур, совершенно сбита с толку. Как это случилось?
— Такое бывает, — отвечал он. — У девочки сильная воля. Свои идеи. Своя цель.
— Нет, откуда это пошло? Я — плохая мать? Да?
— Ты хорошая мать. Ты прекрасная мать. Не в этом дело.
— Не понимаю, почему она так злится на меня. Понятия не имею, что я ей сделала или в чем она меня может подозревать. Не понимаю, что произошло. Что это? Откуда она такая взялась? Она совсем вышла из-под контроля. Ее не узнать. Я считала ее умной девочкой. А она никакая не умная. Она поглупела, Сеймур, и от всех этих разговоров становится все глупее…
— Нет, нет, это просто грубая агрессивность. Нужно время, чтобы все улеглось. А так она умная. Очень умная. Это просто переходный возраст. Подростков трясет от бурных внутренних перемен. К нам это не имеет никакого отношения. Просто они отрицают все подряд, без разбору.
— Это все от заикания, так?
— Мы делаем все возможное, чтобы она от него избавилась. И всегда делали.
— Она приходит в ярость, потому что заикается. Не может ни с кем подружиться из-за этого заикания.
— У нее всегда были друзья. И сейчас много друзей. Кроме того, она победила свой страх перед заиканием. Так что этим ты ничего не объяснишь.
— Нет объяснишь. Страх перед заиканием не победить. Ты в постоянном страхе.