Он читает, что говорят родители двух исчезнувших девушек, разыскиваемых в связи со взрывом четырехэтажного дома. Мать и отец одной из них обращаются к дочери с экрана телевизора и умоляют ее сообщить, сколько людей было в доме к моменту взрыва. «Если там больше никого не было, — говорит мать, — поиски можно прекратить, не доламывая уцелевшие стены. Я верю в тебя, — говорит мать пропавшей дочери, вместе с компанией друзей превратившей нью-йоркский дом в фабрику по изготовлению бомб, — и знаю, что ты не захочешь усугубить тяжесть этой трагедии. Пожалуйста, прошу тебя, позвони, пришли телеграмму или попроси кого-нибудь позвонить и передать сюда требуемую информацию. Нам нужно одно: знать, что ты в безопасности, и мы говорим тебе: мы тебя любим и очень хотим помочь».
Именно эти слова говорил со страниц газет и с экранов телевизоров отец исчезнувшей римрокской террористки.
Отец второй разыскиваемой девушки был, по словам сотрудника полиции, «предельно закрыт» и ограничился заявлением: «Я не располагаю никакими сведениями о ее местопребывании». И отец римрокской террористки верит ему, лучше любого другого отца в Америке чувствует всю тяжесть горя, скрытого за бесстрастной формулировкой «я не располагаю никакими сведениями о ее местопребывании». Не случись с ним того же, он, вероятно, обманулся бы этой холодной маской. Но он понимает, что эти родители барахтаются так же беспомощно, как и он, денно и нощно барахтаются в попытках найти адекватное объяснение происшедшему.
Третье тело обнаружено в развалинах четырехэтажного дома, на этот раз тело мужчины. Потом, через неделю, в газетах печатают сообщение, сделанное, по словам журналиста, матерью второй пропавшей девушки, и это сообщение разом смывает его сочувствие к обоим родителям. Отвечая на очередной вопрос о дочери, мать отвечает: «Мы знаем, что она в безопасности».
Их дочь повинна в смерти троих, но они знают, что она в безопасности, а о его дочери, хоть ее отношение к убийству никем не доказано, она невинна, она просто жертва мерзких головорезов, подобных этим нью-йоркским богатеньким террористам, никто ничего не знает. У нее нет с ними ничего общего.
Пять лет проходят в поисках объяснения, в реконструкции наималейших формировавших ее обстоятельств, влиявших на нее людей и событий, и ничто не подсказывает путей, которые привели ее к бомбе, пока вдруг он не вспоминает о буддийских монахах, о самосожжении буддийских монахов… Конечно, ей было тогда всего десять или одиннадцать, в последующие годы миллион разных вещей случился и с ней, и в доме, и в мире. Но тогда страх не проходил неделями, и она то ударялась в слезы, вспоминая увиденное на экране, то опять заговаривала об этом, то с криком просыпалась среди ночи, потому что увидела
Это случилось в 1962-м или 1963-м, незадолго до убийства Кеннеди, до того, как война во Вьетнаме набрала обороты, и всем казалось, что Америка имеет минимальное касательство к этим далеким событиям. Монаху, сделавшему это, было за семьдесят. Бритая голова, одеяние цвета шафрана. Строго выпрямив спину и скрестив ноги, он спокойно сидел посреди пустой улицы какого-то южновьетнамского городка, а перед ним стояла толпа монахов, пришедших смотреть на происходящее как на совершение некоего религиозного ритуала. Вытащив пробку из большой пластмассовой канистры, монах облил себя наполнявшим ее керосином или бензином и обильно полил асфальт вокруг. А потом чиркнул спичкой и сразу же оказался в кольце яростно пляшущих языков пламени.
В цирке иногда выступают «пожиратели огня», дающие зрителям ощущение, что пламя вырывается у них изо рта. Но этот бритоголовый монах, сидевший на улице южновьетнамского городка, умудрялся создать иллюзию, будто не пламя охватываег и лижет его со всех сторон, а он сам выстреливает в разные стороны огненными языками, не только выплевывая их изо рта, но и продуцируя лицом, черепом, грудью, торсом, ногами. Оставаясь абсолютно неподвижным и никак не подтверждая внешне, что он действительно в огне, не двигая ни одним мускулом и уж, разумеется, не издавая ни звука, он в первое время воспринимался как циркач, совершающий хитрый трюк, и выглядел не как монах, который горит в огне, а как монах, без тени опасности для себя поджигающий окружающий воздух. Поза, в которой он застыл, не изменилась ни на йоту, и это была поза человека, пребывающего в каком-то далеком ином пространстве, отрешенного от себя, служащего потусторонним целям, чувствующего себя звеном связи с высшими сферами, недоступного для ощущений, связанных с тем, что сейчас происходило с ним на глазах у всего мира. Ни воплей, ни корч, а само воплощение спокойствия в самом центре пылающего костра — никаких признаков боли, подвластных фиксации снимающих его операторов, и прямое воздействие боли на Мерри и Шведа с Доун, в ужасе замерших перед экраном в своей гостиной. В их дом врывается огненное кольцо, застывший в неподвижности монах, чья плоть вдруг начинает течь ручьями, а потом медленно кренится и падает, врываются и другие монахи, бесстрастно сидящие вдоль поребрика тротуара, некоторые с сомкнутыми ладонями, традиционно символизирующими знак единения и покоя; сюда, прямо к ним на Аркадия-Хилл- роуд, врывается обгорелое черное тело, лежащее где-то там на пустой улице.
Вот что послужило причиной! Монах вошел в дом и остался в нем навсегда. Буддийский монах, не дрогнув прошедший через самосожжение, принявший его сознательно, но как бы и под наркозом. И телевидение, подробно показавшее человеческое жертвоприношение, сделало это. Если бы они смотрели другой канал, если бы телевизор был выключен или сломан, если бы их не было в этот день дома, Мерри не увидела бы того, что нельзя видеть, и не сделала бы то, что нельзя делать. Да, это единственное объяснение. «Эти спокойные л-л-люди, — повторяла она, пока Швед, посадив ее на колени, прижимал к себе длинноногую одиннадцатилетнюю девочку и тихо раскачивался вместе с ней — взад-вперед, взад- вперед. — Эти спокойные л-л-люди…» Сначала она была так напугана, что не могла даже плакать, а только все повторяла снова и снова эти три слова. И только позже, уже отправившись спать, вдруг с криком вскочила, пробежала по коридору к ним в спальню, попросилась — чего не делала с пяти лет — к ним в постель и наконец-то начала выплескивать все мучившие ее мысли. Они не потушили свет и, не перебивая, слушали, как она говорит и говорит, сидя между ними в кровати, говорит до тех пор, пока все пугающие и приводящие в ужас слова не исторгнуты из души. Потом она заснула. Был четвертый час ночи, свет продолжал гореть — она не позволила потушить лампы, — но все-таки она уже так выговорилась и выплакалась, что усталость взяла свое и сумела ее убаюкать. «Разве, чтобы заставить л-л-людей одуматься, надо сжигать себя на костре и превращаться в лужу? Что, все такие бесчувственные? Разве нет совести? Н-н-неужели ни у кого в эт-том м-мире нет совести?» Дойдя до слова «совесть», она каждый раз начинала плакать. Что можно было сказать ей? Как ответить на эти вопросы? Совесть есть, говорили они, у многих людей есть совесть, но надо признать, к сожалению, есть и те, кому чужда совесть. Тебе повезло, Мерри, в тебе отчетливо говорит чувство совести. То, что оно сформировалось уже в этом возрасте, достойно восхищения. Мы гордимся, что наша дочь совестлива, что ее так заботит благополучие всех людей, что она так сочувствует несчастьям…
Еще неделю она не могла спать одна в своей комнате. Швед тщательнейшим образом вычитывал газеты, чтобы иметь возможность объяснить ей поступок монаха. Он был связан с действиями южновьетнамского президента генерала Дьема, с коррупцией, с выборами, со сложными региональными и