всего, самое время под видом рассуждений о твоем характере вылить на тебя все презрение, которое копится многие годы? Почему людей так распирает от чувства превосходства над страдальцем, почему они так ликуют, выказывая это? Что за радость именно сейчас выместить на мне всю обиду за то, что жил в моей тени? Почему, если его подмывало все это сказать, он молчал, пока я был на коне? И почему он считает, что оказался в тени? Самый знаменитый кардиохирург Майами! Доктор Лейвоу, который спасает людей с больным сердцем!
— Отец, черт побери, проморгал и позволил тебе проскользнуть в щелку — это ты понимаешь? Если бы он сказал: я никогда не дам согласия, я не согласен, чтобы мои внуки были какими-то половинками, — тогда тебе пришлось бы делать выбор. Но тебя эта участь миновала:
— Зачем ты это говоришь? Что ты хочешь, чтобы я выбрал? О чем у нас речь?
— Думаешь, у тебя есть представление, что такое мужчина? Ты понятия не имеешь, что такое мужчина. Думаешь, знаешь, что такое дочь? Ты понятия не имеешь о том, что такое дочь. Думаешь, ты понимаешь эту страну? Ты понятия не имеешь об этой стране. У тебя ложное представление обо всем. Разбираешься только в своих идиотских перчатках. Эта страна вызывает ужас. Конечно, ее изнасиловали. С кем — как ты думаешь? — она водилась? Разумеется, в той компании ее неминуемо должны были изнасиловать. Это тебе не Олд-Римрок, дружище, это уже джунгли США. Она вошла в этот мир, в этот свихнувшийся мир, погрузилась в то, что его наполняет, — так чего же ты хочешь? Девочка из Римрока, Нью-Джерси, — конечно, она не знает, как в нем держаться, конечно, подонки просто используют ее. Что она знает? Она как звереныш, вдруг очутившийся в большом мире. Она еще не насытилась им, она до сих пор пытается с ним играть. Конура на Маккартер-хайвей? А почему бы и нет? Любая бы на ее месте сбежала. Ты готовил ее до конца жизни доить коров? К какой жизни ты старался ее приготовить? К искусственной, выдуманной. Ты строишь жизнь на
«Жизнь — это просто короткий отрезок времени, пока мы живы». — Мередит Лейвоу, 1964 год.
— Ты хотел получить «Мисс Америка»? Что ж, ты получил ее, но она отомстила — она твоя дочь! Ты хотел быть настоящим американским атлетом, американским морским пехотинцем, крутым американским парнем, под ручку с красоткой из «благородных»? Ты жаждал стать частичкой Соединенных Штатов Америки? Теперь ты ею стал, дружище, благодари свою дочь. Эта страна со всеми своими прелестями лезет тебе прямо в глотку. Дочка ткнула тебя носом в дерьмо, вонючее американское дерьмо, и теперь ты как все. Америка пошла вразнос! У Америки приступ бешенства! Черт тебя возьми, Сеймур, черт тебя возьми, если бы ты был отцом, который любит свою дочь…
Голос Джерри гремит в телефонной трубке; и черт с ними, с выздоравливающими пациентами, которые ждут в коридоре, чтобы он посмотрел, как вживляются их новые клапаны и артерии, и чтобы сказать, как они благодарны ему за «лицензию на продление срока». Джерри орет, орет, если приспичило, все, что хочет, — на больничные правила он плевать хотел. Он хирург, который орет в любом случае: орет, если ты с чем-то не согласен, орет, если ты его разозлил, орет, даже если ты просто стоишь перед ним и молчишь. Он делает не то, что предписывает делать больница, не то, чего ждет от него отец, не то, чего хотят жены; он делает то, что
И это два родных брата: у одного агрессия вытравлена из генов неведомым селекционером, к генам другого агрессия привита.
— Был бы ты любящим отцом, — кричит Джерри на Шведа, — ни за что не оставил бы там свою дочку! И вообще не спускал бы с нее глаз!
Швед сидит у себя за столом; глаза полны слез. Такое чувство, словно Джерри ждал этого звонка всю жизнь. Уродливость происшедшего вызвала у него приступ ярости против старшего брата, и теперь он не может остановиться. Всю жизнь ждать возможности выплеснуть на меня эти ужасные обвинения, думает Швед. Люди действуют безошибочно: разузнают, что тебе нужно, и с размаху бьют отказом.
— Я не хотел оставлять ее, — говорит Швед. — Ты как будто не понимаешь. Не хочешь понять. Я ушел не поэтому. У меня ноги подкашивались, когда я уходил! Ты не хочешь понять. Как можно говорить, что я ее не люблю? Это бесчеловечно. Отвратительно. — Ее испачканное блевотиной лицо мелькает у него перед глазами, и он, срываясь, кричит: — Все вокруг отвратительно!
— Наконец-то ты прозреваешь! Мой брат приступает к формированию собственной точки зрения. Собственной, а не чужого дяди. Отличной от всеобщей генеральной линии. Замечательно. Первый шаг сделан. Наши мысли уже не столь безмятежны. «Все вокруг отвратительно». И что ты собираешься делать? Ничего. Слушай, хочешь, я сам поеду и заберу ее? Хочешь или нет?
— Нет.
— Так зачем звонишь?
— Не знаю. Чтобы ты помог.
— Тебе никто не поможет.
— Ты жесток. И жестоко со мной обращаешься.
— Да, я не умею выглядеть белым и пушистым. Никогда не умел — спроси отца. Это ты у нас перманентно белый и пушистый. И вот к чему это привело. Никому ни одного обидного слова. Любую вину беру на себя. Любое мнение имеет право на существование. Это, ясное дело, «либерально», ты либеральный отец, ничего не скажешь. Но что это значит? В чем тут суть? В желании сохранить все в целости. И смотри, в каком ты оказался дерьме!
— Не я начал войну во Вьетнаме. Не я показывал эту войну по телевизору. Не я сделал Линдона Джонсона Линдоном Джонсоном. Ты забываешь, как это началось, почему она бросила бомбу. Эта чертова война.
— Нет, войну начал не ты. Зато ты вырастил такую заряженную ненавистью девчонку, какой Америка еще не видела. У нее с детства каждое слово — бомба.
— Я дал ей все, что мог, все, все. Клянусь, я дал ей все. — Теперь слезы текут легко, он растворяется в своем плаче; и какое новое ощущение: как будто выплакаться было важнейшей целью его жизни, самой дорогой его сердцу мечтой, и вот она сбывается — в тот момент, когда он вспоминает все, что он дал ей, а она приняла, то спонтанное общение душ, наполнявшее их жизнь, которое в один прекрасный день вдруг (что бы ни говорил Джерри, какие бы горы обвинений ни возводил против него с таким злорадством), необъяснимым образом, стало ей ненавистно. — Тебя послушать, с такой бедой каждый дурак может справиться. Но с ней никто не может справиться. Никто! Нет средства побороть ее. Ты думаешь, я ничего не понимаю в жизни, плохо ориентируюсь? Если уж я плохо ориентируюсь, то где ты возьмешь тех, кто хорошо ориентируется… если я… Ты понимаешь, что я хочу сказать? Каким же я должен быть? Если я неправильно живу, то что говорить о других?
— О да, я тебя понимаю.
Расплакаться было для Шведа практически так же немыслимо, как, скажем, потерять равновесие при ходьбе или подбить кого-нибудь на дурной поступок; иногда он едва не завидовал тем, кто способен найти утешение в плаче. Но реакция брата уничтожила еще державшиеся обломки железной стены, которая
