должно тебя отталкивать. Она нашла то, что искала. Ты даже представить себе не можешь, сколько женщин, прошедших через тяжелые испытания, приходят ко мне с той или иной жалобой, а на поверку выясняется, что на уме у них именно это: пластическая хирургия. Без всякой подсказки „Вог“. Эмоциональные и психологические факторы могут быть очень и очень серьезны. Не надо преуменьшать облегчение, которое обретают те, кто его обретает. Затрудняюсь сказать, что я понимаю действие этого механизма, не утверждаю, что он срабатывает всегда, но я многократно видел успех; это помогало женщинам, потерявшим мужей, женщинам, прошедшим через тяжелые заболевания… Судя по твоему лицу, ты мне не веришь». Но Швед лучше знал, что происходит с его лицом: на нем крупными буквами было написано «Шейла». «Согласен, — продолжал Шелли, — что это выглядит как чисто физическое воздействие на обстоятельства, имеющие глубокую эмоциональную природу, но для многих это уже оказалось верной стратегией выживания. И случай Доун может попасть в их число. Не думаю, что тебе следует становиться на пуританскую точку зрения. Если Доун серьезно настроена на подтяжку и если ты сможешь поехать с ней и помочь ей пройти сквозь это…» Ближе к вечеру Шелли позвонил Шведу на фабрику — у него уже были кое- какие сведения о докторе Ла Планте. «Уверен, у нас есть хирурги не хуже, но если хочется поехать в Швейцарию, оторваться от дома, пройти там, вдалеке, восстановительный период, то почему бы и нет? Этот Ла Плант специалист высшего класса». — «Шелли, спасибо за хлопоты», — сказал Швед, чувствуя себя на фоне этой отзывчивости еще большей свиньей… И все-таки именно этот человек в согласии с женой обеспечил Мерри убежище не только от ФБР, но и от собственных родителей. Более фантастического факта не придумать. В каких только масках люди не ходят! Я был уверен, что они на моей стороне. Но на моей стороне были только маски! А в течение четырех месяцев я и сам носил маску: перед ним, перед своей женой. Это было невыносимо, и я отправился к нему, чтобы во всем признаться. Поехал к нему сказать, что предавал его, и промолчал, чтобы не усугублять предательство, а он никогда даже не намекнул, как жестоко предал меня.
— Мое ободрение или неодобрение, — говорил Шелли, обращаясь к Лу Лейвоу, — никак не влияет на их походы в кино.
— Но вы же врач, — настаивал отец Шведа, — лицо уважаемое, заботящееся об этике, ответственное…
— Лу, — сказала его жена, — мне кажется, дорогой, что ты узурпировал разговор…
—
— Ничуть, — заявила Марсия, дружески обнимая его за плечи. — Слушать, как вы витаете в облаках, одно удовольствие.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать.
— Что американские формы жизни существенно изменились с тех пор, как вы водили детей полакомиться китайской кухней, а Эл Хаберман занимался раскройкой перчаток в рубашке с галстуком.
— В самом деле? — обернулась к ней Доун. — Они действительно изменились? Нам об этом не сообщали, — и, поднявшись, она вышла в кухню. Там дежурили в ожидании указаний две девочки- старшеклассницы из местной школы, помогавшие — в дни, когда Лейвоу приглашали гостей к обеду, — подавать кушанья и уносить со стола посуду.
Марсия сидела по одну сторону от Лу Лейвоу, Джесси Оркатт — по другую. Перед Джесси стоял вновь наполненный стакан виски, которым она, судя по всему, умудрилась обзавестись в кухне, но он отодвинул его так, что ей было не дотянуться. Когда она попыталась встать, Лу не позволил. «Сидите, — строго сказал он. — Сидите и ешьте. Стакан вам не нужен. Нужно есть. Займитесь лучше тем, что на тарелке». Стоило ей шевельнуться на стуле, как он твердой ладонью прижимал ее руку к столу, напоминая, что она никуда не пойдет.
Двенадцать свечей горело в двух высоких керамических подсвечниках, и Шведу, сидевшему между матерью и Шейлой Зальцман, глаза обедающих — обманчиво, даже и глаза Марсии — казались в этом мягком свете исполненными глубокого понимания, бездонной доброты и тех оттенков чувств, которые все мы мечтаем видеть в своих друзьях. Благодаря тому месту, которое Шейла занимала в жизни его родителей, ее, как и Барри, ежегодно приглашали на обед в День труда. Когда Швед звонил во Флориду, отец очень редко прощался, не спросив перед этим: «А как там наша милая Шейла? Как поживает, что поделывает эта милочка?» «В ней столько достоинства, — без конца повторяла мать. — Такая утонченность. Разве она не еврейка, дорогой? Твой отец утверждает, что нет. И настаивает на этом».
Ему было непонятно, почему этот спор продолжался годами, но так или иначе вопрос о религиозных корнях блондинки Шейлы Зальцман составлял неотъемлемую часть жизни родителей. Для Доун, долгие годы старавшейся проявлять терпимость к его далеким от идеала родителям, как и он старался проявлять терпимость к ее далекой от идеала матери, это было самым необъяснимым из их странных пунктиков — и тем к тому же, что приводил ее в ярость (прежде всего, потому, что Доун понимала: в глазах ее подрастающей дочери Шейла обладала чем-то, чего не было у нее, Доун, и в результате Мерри доверяла своему врачу так, как уже не доверяла матери). «Что? Разве ты единственный еврей-блондин на свете?» — спрашивала у него Доун. «Все это никак не связано с ее внешностью, — объяснял Швед, — это связано с Мерри». — «Как связано с Мерри, еврейка она или нет?» — «Не знаю. Шейла была ее психотерапевтом. Они боготворят ее за все, что она сделала для Мерри». — «Но все-таки, скажем прямо, она не была ее матерью, а?» — «Они прекрасно это понимают, — спокойно отвечал Швед, — но ее профессионализм воспринимается ими как что-то вроде волшебства».
Именно так воспринимал его и он; причем не столько в тот период, когда Шейла была врачом Мерри, — тогда он разве что отмечал неожиданную сексапильность ее строгой сдержанности, — сколько после исчезновения Мерри и погружения жены во мрак горя.
Жестоко сброшенный со своей обжитой высотки, он ощутил жажду, источник которой был где-то в самой глубине его существа, жажду бездонную, толкнувшую его к решению, такому для него чуждому, что ему было даже не осознать всей невероятности происходящего. В спокойной вдумчивой женщине, которая научила Мерри естественнее воспринимать самое себя, выучила ее преодолевать речевую фобию и справляться с захлестывающими друг друга фразами, но при этом усилила ее детское чувство неподконтрольности, он почувствовал ту, которую хочет влить в свою жизнь. Мужчина, почти двадцать лет сохранявший верность жене, принял решение влюбиться безрассудно и коленопреклоненно. Прошло три месяца, прежде чем он осознал, что это ничего не решает, осознал, потому что Шейла объяснила ему это. Он получил не романтическую, а склонную к откровенности возлюбленную. Она спокойно объяснила ему, чем было на самом деле его безмерное обожание, рассказала, что с ней он был самим собой не больше, чем Доун, лежащая в психиатрической клинике, была настоящей Доун, рассказала, что им сейчас просто движет стремление к разрушению. Но он был в том состоянии, что еще продолжал предлагать ей бежать вместе в Понсе, где она выучит испанский и станет университетской преподавательницей по технике речевой терапии, а он превратит фабрику в Понсе в центр управления всем своим бизнесом, и жить они смогут на хорошо оборудованной гасиенде в горах, среди пальм, высоко над Карибским морем…
Но вот о Мерри в своем доме — о Мерри, прятавшейся у нее после взрыва, — она умолчала. Рассказала ему обо всем, кроме этого. Откровенность иссякла в той точке, где ей следовало бы начаться.
Неужели и у других мозг работает так ненадежно? Или один только он не в состоянии разглядеть помыслы и поступки окружающих? Неужели все совершают промашки так же, как он, по сто раз на дню то понимают, то нет, действуют то умно, то достаточно умно, то так же глупо, как и сосед, то глупее, чем самый последний кретин на свете? Урод ли он, исковерканный глупостью, простак сын простака отца, или вся жизнь сплошной обман и все, кроме него, в нем участвуют?
Прежде он мог бы описать