— У нее острые проблемы.
— Господи! Разве отец не имеет отношения к проблемам своей дочери?
— Имеет. И огромное. Вот почему я не могла… Я ведь считала, что у вас случилось что-то ужасное.
— Что-то ужасное случилось с магазином.
— Но видел бы ты ее. Она так чудовищно растолстела!
—
— Но что бы ты для нее сделал? Что кто угодно другой мог сделать?
— Я заслуживал того, чтобы мне сообщили. Я имел право знать. Она несовершеннолетняя. Она моя дочь. Ты должна была сообщить мне.
— Мой первый долг был по отношению к ней. Это была моя пациентка.
— Она уже не была твоей пациенткой.
— Но прежде была. И очень необычной пациенткой. Она во многом продвинулась. Мои главные обязательства были по отношению к ней. Ее доверие нельзя было обманывать. Она уже была пострадавшей.
— Ушам своим не верю.
— Это прописано в законе.
— В каком законе?
— В законе, запрещающем злоупотреблять доверием пациента.
— Но есть и другой закон, идиотка. Закон, запрещающий убивать. Ее разыскивала полиция.
— Не говори о ней в таком тоне. Конечно, она должна была прятаться. А как иначе? Я допускала, что она сама сдастся в руки правосудия. Но сделает это позже. И так, как сочтет нужным.
— А я? А ее мать?
— Мысль о тебе убивала.
— Мы постоянно виделись в течение четырех месяцев. Она убивала тебя каждый день?
— В каждую нашу встречу я гадала, изменится ли что-то, если ты будешь знать. Но я не видела,
— Ты просто бесчеловечная сука.
— Мне было ничего не придумать. Она попросила меня молчать. Попросила меня доверять ей.
— Не понимаю, как можно было дойти до такой слепоты. Как можно было пойти на поводу у девочки с явно искалеченной психикой.
— Я понимаю, как тебе трудно. Все это не укладывается в голове, но стараться повесить вину на меня, делать вид, что какие-то мои действия могли что-либо изменить… ничего бы они не изменили, ни в ее жизни, ни в твоей. Она убежала. Вернуть ее было немыслимо. Она изменилась, стала совсем другой. В ее жизни случилась беда. Я не видела смысла в ее возвращении. Она была такой толстой.
— Уймись!
— Я подумала: и эта полнота, и эта ярость показывают, что дома очень неблагополучно.
— И виноват в этом я.
— Нет, так я не подумала. У всех у нас семьи. И неблагополучия обычны в семьях.
— В связи с чем ты решилась отпустить шестнадцатилетнюю девочку, только что совершившую убийство. Одну. Без всякой поддержки. Без понимания, что с ней случится.
— Ты говоришь о ней так, словно она беззащитна.
— Да, она беззащитна. И всегда была беззащитной.
— Взрыв дома начисто зачеркнул прошлое. Я обманула бы ее доверие, и к чему это привело бы?
— К тому, что я был бы с ней. Защищал бы ее от случившегося. Ты ведь не знаешь, до чего она дошла. Не видела ее сегодня, а я видел. Она совершенно свихнулась. Шейла, я видел ее сегодня. Она больше не толстая. Она скелет. Скелет, закутанный в тряпье. Живет в нью-аркской комнатенке в совершенно немыслимых условиях. Ее жизнь невозможно описать словами. Если бы ты не промолчала, все было бы иным.
— Не состоялся бы наш роман — вот и вся разница. Конечно, я понимала, что ты почувствуешь себя оскорбленным.
— Чем?
— Тем, что я ее видела. Зачем было заново поднимать это? Я ведь не знала, куда она делась. У меня не было никаких сведений. Вот и все. Безумна она не была. Расстроена. Зла. Но не безумна.
— Разве взорвать магазин — не безумие? Не безумие смастерить бомбу и подложить ее в почтовый отсек магазина?
— У меня дома никаких признаков безумия не наблюдалось.
— Но
— Ты говоришь это, чтобы сделать мне больно.
— Я говорю тебе правду. Она убила еще троих. Ты могла бы предотвратить это.
— Ты меня мучаешь. Нарочно стараешься сделать больно.
— Она убила еще троих!
И вот тут он сдернул со стенки Графа и швырнул его на пол, прямо к ее ногам. Но ее это не обескуражило — наоборот, помогло снова взять себя в руки. Снова обретя свой привычный имидж, она не только не пришла в ярость, но даже никак не отреагировала на эту выходку, а молча, с достоинством повернулась и вышла из комнаты.
— Что
Он снова повесил над столом лишившегося стеклянного покрытия неподвижного Графа и, ощущая доносившийся издалека гул что-то обсуждавших голосов как призыв выполнить свое предназначение, выбрался из тех диких джунглей, в которых только что пребывал, и вернулся к благопристойной и хорошо отрежиссированной комедии званого обеда. Участие в званом обеде — только это теперь и могло помочь удержаться в форме. Теперь, когда вся его жизнь стремительно катилась к катастрофе, званый обед был единственным, за что он еще мог ухватиться.
И неся в себе груз не поддающегося пониманию, он, как и должно, вернулся на освещенную свечами террасу.
Там еще раз переменили тарелки; салат был уже съеден, и подан десерт: свежий торт с клубникой и ревенем от Макферсона. Гости, заметил Швед, перегруппировались. Оркатт, успешно прячущий всю свою омерзительность под гавайской рубашкой и малиновыми брюками, подсел к супругам Уманофф, и теперь, когда разговор не касался уже «Глубокой глотки», они задушевно беседовали и смеялись. На самом деле истинной темой обсуждения «Глубокая глотка» не была и прежде. Обсуждая ее, все подспудно касались куда более страшных и недопустимых предметов — темы Мерри, Шейлы, Шелли, Доун и Оркатта, распутства, обмана и предательства в кругу добрых соседей и друзей, жестокости. Насмешка над гуманностью, возможность попрания любых норм этики — вот что было темой сегодняшнего разговора.
Мать Шведа подсела к Доун, которая разговаривала с Зальцманами, отца и Джесси не было.
— Что-нибудь важное? — спросила Доун.
— Чех. Из консульства. Сообщил сведения, о которых я спрашивал. Где отец?
Ему показалось, что она сейчас скажет «умер», но она только обвела глазами стол и, произнеся «не знаю», снова вернулась к разговору с Шелли и Шейлой.