Где ты теперь, ублюдок?

— Нет-нет, обивка не нужна, — бормочет мой униженный папа, а я просто пожимаю плечами, смущенный его неспособностью обеспечить меня и свою семью красивыми вещами.

Однако, однако — скорее на службу в лишенном радиоприемника и обивки «кайзере». Там папу впускает в офис уборщица. Я хочу спросить у вас: почему именно он должен поднимать жалюзи в офисе в начале каждого рабочего дня? Почему у него самый продолжительный рабочий день за всю историю существования страховых агентов? Ради кого он должен столько работать? Ради меня? О, если так… если так… если в этом причина, то это слишком трагично. Эту трагедию он перенесет с трудом. Слишком уж велико непонимание! Ради меня? Сделай мне одолжение, и не делай этого ради меня! И не оглядывайся вокруг в поисках причин того, почему твоя жизнь такова, какова она есть. И не вали все на Алекса! Потому что я не хочу быть смыслом вашего существования! Я не намерен тащить на себе этот груз всю оставшуюся жизнь! Ты меня слышишь? Я отказываюсь! И не надо находить непостижимой мою поездку в Европу, за тысячи и тысячи миль отсюда, именно в тот момент, когда тебе исполнилось шестьдесят шесть лет, и ты можешь перевернуться вверх килем в любую минуту. Ведь именно это интересует тебя в первую очередь? Именно это ты читаешь в «Тайме» прежде всего? Люди его возраста — и моложе его — умирают. Только что были живы, а секунду спустя уже мертвы. И сейчас он думает о том, что когда я всего лишь на другом берегу Гудзона, а не на другом берегу Атлантики… Послушайте, о чем он думает? Что если я буду рядом, то этого просто не случится? Что я примчусь, возьму его за руку и тем самым верну к жизни? Неужели он серьезно верит в то, что я могу победить смерть? Что я — его воскресение и жизнь? Мой папа, оказывается, правоверный христианин! И даже не подозревает об этом!

Его смерть. Его смерть и его запоры: правда заключается в том, что эти две вещи вряд ли занимают меня в меньшей степени, нежели они занимают его самого. Не я получу эту телеграмму, не в моей квартире раздастся ночной звонок, после которого вдруг станет пусто в желудке, не я произнесу вслух — вслух! — «он мертв». Потому что, по-видимому, я и сам верю, что могу каким-то образом спасти его от превращения в ничто — могу и должен его спасти! Но откуда вдруг взялась эта нелепая, абсурдная идея о том, что я столь всемогущ, столь любим и столь необходим для всеобщего спасения? Как это удается нашим еврейским родителям? — посмотрите, я ведь не один в этой лодке. Нет! Я на самом большом транспортном корабле… вы только загляните в эти иллюминаторы. Видите? Это мы сложены штабелями на койках, это мы стонем и причитаем от жалости к самим себе, печальные и заплаканные сыновья родителей-евреев, позеленевшие от жестокой болтанки в море Вины. Такими порой я представляю себе нас — собратьев плакальщиков, меланхоликов и мудрецов, набившихся, подобно нашим предкам, в четвертый класс. И нам плохо, о, как нам плохо! И мы то и дело разражаемся плачем — то один, то другой: «Папочка, как ты мог?», «Мамочка, почему ты это сделала?», — и рассказываем друг другу истории. Огромный корабль зарывается носом в волны, переваливается с борта на борт, — а мы продолжаем похвальбу и соперничество: у кого была самая кастрированная мать, у кого самый невежественный отец. Я принимаю твой вызов, ублюдок — стыд за стыд, унижение за унижение… рвотные позывы в гальюне после обеда, истерический предсмертный смех в каютах, и слезы — здесь лужица Раскаяния, там — лужа Негодования. На долю секунды мужчина (с мозгами ребенка) приподнимается в бессильной злобе, пытаясь ткнуть кулаком в матрац соседа сверху, но тут же валится на спину, истязая себя упреками. О, друзья мои евреи! Мои одержимые чувством вины собратья! Возлюбленные мои! Дорогие мои! Товарищи мои! Эта ебучая качка когда-нибудь кончится? Когда? Когда? — чтобы мы прекратили, наконец, жаловаться на то, как нам плохо, вышли на свежий воздух и стали жить!

Доктор Шпильфогель, упреки, конечно, не помогают — упреки такой же недуг, как и жалобы, конечно-конечно, — но все-таки: как это удается еврейским родителям? Как им удается внушить маленьким еврейским мальчикам, что они, с одной стороны, принцы, столь же уникальные, как единороги; гении, каких прежде не было; красавцы, каких не знала история — что они, с одной стороны, спасители и абсолютно идеальные создания, — а с другой стороны — чванливые, безмозглые, беспомощные, самовлюбленные, капризные, злые кусочки дерьма?

— В Европу — но куда именно? — кричит отец, когда такси медленно отъезжает от тротуара.

— Не знаю, — кричу в ответ, весело махая на прощанье рукой. Мне тридцать три, и я наконец свободен от своих родителей! На месяц.

— Но как мы узнаем твой адрес?

Радость! Радость-то какая!

— А вы его не узнаете!

— Но если вдруг?..

— Что? — смеюсь я. — Что тебя волнует на этот раз?

— А если?..

О, Господи! Неужели он и в самом деле крикнул это из окошка такси? Неужели страхи его столь велики, неужели я так ему нужен, неужели вера в меня так безгранична, что папа выкрикивает эти слова прямо на нью-йоркской улице?

— А если я умру?

Именно эти слова послышались мне тогда, доктор. Это были его последние слова перед моим отлетом в Европу — я летел туда вместе с Мартышкой, существование которой тщательно скрывал от родителей. «А если я умру?» — и я отбываю на оргию за границу.

…В общем, если слова, которые мне послышались, были произнесены на самом деле — то это опять что-нибудь означает. Если же я «услышал» эти слова из сострадания к нему, если эта галлюцинация была вызвана моим страхом перед кошмарной неизбежностью — папиной смертью; или, наоборот, страстным желанием приблизить это событие, — то это все равно что-нибудь означает. Впрочем, это вы понимаете. Конечно — это же ваш кусок хлеба с маслом.

Помните, я говорил, что больше всего в эпизоде с самоубийством Рональда Нимкина мне запомнилась записка? Она была приколота к не по размеру большой спортивной рубашке. К замечательной, накрахмаленной рубашке Рональда Нимкина. Записку обнаружила миссис Нимкин. И знаете, что в ней было написано? Угадайте. Что было написано в предсмертной записке Рональда Нимкина к своей матери? Угдайте.

Звонила миссис Блюмешпаль. Пожалуйста,

возьми с собой правила игры, когда пойдешь

вечером играть в макао.

Рональд

Ну, как вам это в качестве последнего послания? Как вам этот хороший мальчик, этот умный мальчик, добрый, вежливый и воспитанный еврейский мальчик, который никогда никого не заставил бы за него краснеть? Скажи «спасибо», дорогой. Скажи «пожалуйста», дорогой. Попроси прощения, Алекс. Скажи, что ты виноват! Извинись! Да, но за что? Что я натворил на этот раз? Эге, да ведь я прячусь под кроватью, вжимаясь спиной в стенку, и не хочу извиняться! А также отказываюсь выползти из-под кровати и ответить за проступок. Отказываюсь! А она тычет в меня веником, пытаясь вымести испорченного, негодного мальчишку на свет Божий. Прямо дух Грегора Замзы.[2] Здравствуй, Алекс, прощай, Франц! «Лучше извинись, слышишь, а не то!.. Или — или!» Мне пять лет, может быть, шесть, а она угрожает мне своими «а не то» и «или-или» так, словно за стеной стрелковый взвод уже устилает улицу старыми газетами, готовясь к моему расстрелу.

Тут приходит отец: после замечательного дня, в течение которого он пытался застраховать жизни чернокожих, не совсем уверенных в том, что они вообще еще живы, — после трудов своих отец возвращается домой к истеричной жене и к сыну, с которым произошла ужасная метаморфоза — ибо знаете, что я совершил, я — воплощение добродетели? Невероятно, невозможно поверить, но я то ли лягнул маму по ноге, то ли укусил ее. Не хочу показаться хвастуном, но, скорее всего, я сделал и то, и другое.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату