Ни луны на небе, ни звезд, ни огней вокруг, кроме нескольких окошек коттеджей на склоне холма. На ужин сегодня был ростбиф — надо было видеть, с каким аппетитом уплетал кусок за куском сочное розовое мясо Дональд Каплоу, — а теперь старшие смотрели в зале кино, и, кроме отдаленных голосов актеров и музыки, на остров из лагеря не доносилось ни звука. Где-то рядом наигрывал лягушачий оркестр, а вдалеке каждые несколько минут раздавались протяженные раскаты грома. Театральный эффект надвигающейся грозы еще больше усиливал волнение влюбленных на безлюдном острове, возбуждающе скудно одетых только в тенниски и шорты защитного цвета. С обнаженными руками и ногами они стояли друг перед другом на маленькой расчищенной прогалине среди деревьев, стояли так близко, что даже в темноте он видел Марсию очень отчетливо. Несколько дней назад она приплыла сюда на каноэ одна и подготовила на прогалине место для их свиданий, руками отгребла листья, нападавшие прошлой осенью.
Повсюду вокруг них густыми скоплениями светлели деревья, их кора показалась ему с лагерного берега совсем белой, но на самом деле была в горизонтальных черных шрамах, точно исхлестанная кнутом. Иные стволы были согнуты или надломлены, иные склонились почти до земли, от иных осталась стоять только зазубренная половина, иные целиком лежали на земле, скошенные непогодой или болезнью. Те же из деревьев, что не пострадали, были до того стройны и изящны, что он мог обхватить любой ствол пальцами двух рук с такой же легкостью, с какой он, играя, бывало, брал в кольцо из десяти сильных пальцев бедро Марсии. Верхние ветви и свисающие веточки неповрежденных деревьев накрывали прогалину кружевным куполом из зубчатых листьев на тоненьких, нежно изогнутых дужках. Это было превосходное убежище, гнездышко, о каком они могли только мечтать, когда, обнимаясь всерьез на передней веранде дома Стайнбергов, старались приглушить те узнаваемые звуки, что сопровождают возбуждение, нарастание удовольствия и его кульминацию.
— Как называются эти деревья? — спросил он, трогая рукой один из стволов. Вдруг на него напала необъяснимая застенчивость, точно такая же, как на том первом школьном собрании, когда их познакомили и он сделался весь деревянный, а на лице застыла дурацкая неестественная мина. Она протянула ему тогда маленькую ручку для пожатия и застала его врасплох, он не знал, что с этой ручкой делать, до того растерялся; девушка так пленила его своей миниатюрной фигуркой, что он даже слова не мог из себя выдавить. Колоссальный удар для человека, воспитанного дедом так, чтобы ничего не считать для себя непосильным и уж точно не тушеваться перед девчонкой, которая, наверно, и ста фунтов не весит.
— Березы, — ответила она. — Белые березы.
— Кора кое-где отходит.
Он легко оторвал от ствола, на котором лежала его рука, тонкий лоскуток серебристой коры и показал ей, стоявшей перед ним в темноте. Можно было подумать, что они дети на школьной экскурсии, посвященной изучению природы.
— Индейцы из березовой коры делали каноэ, — сказала она.
— Ну конечно, — подтвердил он. — Каноэ из березовой коры. Почему-то мне в голову не приходило, что это название дерева.
В тишине, которая встала между ними, они прислушивались к плывущим через озеро киношным голосам, к отдаленным небесным громыханиям, к трелям лягушек поблизости и к непонятному глухому стуку: что-то билось о плавательные мостки или о пирс. Когда он подумал, что, может быть, это мистер Бломбак отправляется за ними на другом каноэ, его сердце забилось быстрей.
— Почему тут нет птиц? — спросил он наконец.
— Есть. Просто ночью они не поют.
— Правда? А я думал…
— Бакки, ну что же ты, — прошептала она умоляюще, — сколько мы еще будем так продолжать? Раздень меня, пожалуйста. Раздень немедленно.
После долгих недель разлуки он нуждался в том, чтобы она это сказала. Он вообще, если уж на то пошло, нуждался в том, чтобы эта умная девушка говорила ему о самом разном — о жизни за пределами бейсбольных площадок, спортивных полей и гимнастических залов. Он нуждался во всей ее семье, чтобы узнать, как ему жить жизнью взрослого человека, жизнью, которую никто, даже дед, толком ему не разъяснил.
Он моментально расстегнул ремень и пуговицы ее шорт и спустил их на землю. Она тем временем подняла руки, как ребенок, которого раздевает мама, и вначале он взял у нее из руки фонарик, а затем осторожно снял с нее тенниску через голову Она завела руки за спину, чтобы расстегнуть лифчик, а он встал на колени и со странным, немного конфузным чувством, что он жил ради этой минуты, стянул с нее трусы и помог ей высвободить ступни.
— Носки, — сказала она, уже успев скинуть обувь. Он снял с нее носки и сунул их в ее кеды. Носки были белые, безукоризненно чистые и, как и вся ее одежда, слегка пахли лагерной прачечной.
Без одежды она была совсем миниатюрной и тоненькой: изящной формы ноги с легкой мускулатурой, худые руки, хрупкие запястья и очень маленькие, высоко расположенные груди с мягкими, бледными, почти не выступающими сосками. Стройное юное тело полудевушки-полуэльфа казалось по-детски беззащитным. Она, безусловно, не выглядела искушенной в телесной любви, да так оно, в общем, и было. Однажды поздней осенью в субботу, когда вся ее семья проводила уикенд в Диле, они с Бакки, опустив в четыре часа дня в ее спальне шторы, расстались с девственностью одновременно, после чего она, как будто он из двоих был более опытным, прошептала ему: 'Бакки, научи меня сексу'. Потом они пролежали вместе в постели долгие часы — в ее постели, думалось ему тогда, в той самой кровати с цветастым ситцевым пологом на четырех резных столбиках и складчатой оборкой, где она спала с детства, — и доверительно, тихо, как будто в доме, кроме них, были люди, она говорила ему, как ей невероятно повезло, что, кроме любимых родных, у нее теперь есть ее возлюбленный Бакки. Он, в свой черед, рассказал ей больше, чем когда-либо прежде, о своем детстве, открываясь перед ней свободней, чем перед кем бы то ни было из девушек и вообще из всех, кого он знал, поведал ей все, что он обычно держал при себе, что радовало его и что печалило. 'Мой отец — вор, — признался он, и оказалось, что, говоря это ей, он не испытывает ни малейшего стыда. — Его посадили за кражу денег. Потом он вышел, но я никогда его не видел. Я не знаю, где он живет, даже не знаю, жив он или нет. Если бы он меня воспитывал, кто знает, может быть, я тоже стал бы воровать. Без присмотра, без такого деда и бабушки, да в таком районе, как мой, вырасти мазуриком — это проще простого'.
Лежа лицом к лицу в ее кровати с пологом, они рассказывали друг другу каждый свое, пока на улице не стало сумрачно, а потом совсем темно, пока оба не выговорились до конца, не раскрылись так полно, как только могли. И тогда, словно он еще недостаточно ею пленился, Марсия прошептала ему на ухо то, что она только-только поняла: 'Вот так всегда и надо разговаривать, правда?'
— Теперь ты, — прошептала Марсия, когда он раздел ее. — Ну же.
Он быстро снял с себя одежду и положил рядом с ее вещами на краю прогалины.
— Дай мне на тебя посмотреть. О… благодарю тебя, Боже, — промолвила она и ударилась в слезы. Он торопливо обнял ее, но это не помогло. Она рыдала безудержно.
— Что с тобой? — спросил он. — Что случилось?
— Я думала, что ты погибнешь! — воскликнула она. — Я думала, тебя парализует и ты умрешь! Я так боялась, что спать не могла. Плавала сюда при любой возможности, чтобы побыть одной и помолиться за тебя. Я никогда в жизни так ни за кого не молилась. 'Боже, сохрани моего Бакки!' Я от радости сейчас плачу, золотой мой! От великого-великого счастья! Ты здесь! Ты не заболел! О, Бакки, обними меня крепко-крепко, как только ты можешь! Ты цел и невредим!
Когда они оделись и готовились возвращаться в лагерь, он не смог сдержаться и, вместо того чтобы приписать ее слова облегчению, которое она испытала, и забыть про них, задал ей совершенно ненужный вопрос о ее молитвах отвергнутому им Богу. Он знал, что не стоило бы заканчивать этот важный и волнующий день разговором на такую чреватую осложнениями тему, тем более что он никогда раньше не слышал от нее ничего подобного и, скорее всего, не услышал бы впредь. Момент для такого серьезного разговора был совсем неподходящий, да и вообще все это выглядело не очень-то уместным теперь, когда он уже здесь. Но он ничего не смог с собой поделать. Он слишком много всего пережил в Ньюарке, чтобы держать в себе свои чувства, — а с тех пор, как он покинул Ньюарк с его заразой, прошло только двенадцать часов.
— Ты действительно думаешь, что Бог внял твоим молитвам? — спросил он.