нарисовал бы третьеклашка. «Весь день думаю о тебе…», «Я так и вижу, как твое прилестное лицо, когда я позвонил, осветила улыбка, слышу твой счастливый голос, что ж, должен признаться, я тоже улыбался…», «По радио сейчас передают „Я тоскую без тебя“. А ты тоскуешь? Я — да». В один-единственный, обычной формы конверт он втискивал ксерокопии нот песен «Хочу любить», «Любовь правит миром», «Любовь— это роскошь большая», «ЛЮБОВЬ» и «С чего начать» из «Истории любви»[18] . Подробнейшим образом описывал, что ел, когда и как долго плавал, куда и как далеко ходил гулять, с кем играл в карты и чесал языком, сколько дней осталось до их встречи и даже что надевал. «Надел все белое: туфли, носки, брюки, рубашку. А вот какую куртку надеть, решил не сразу. То ли красно-белую — ту, которая тебе не нравится, то ли черно-белую. Да и то сказать, солнышко, тебя же нет, посоветовать мне некому, так что пришлось сделать этот важный выбор самому. Прикинул обе, красно-белая мне больше к лицу. И все же решил надеть черно-белую, потому что сегодня в основном буду сидеть, а она более легкая, так что так…» По нескольку раз в неделю он заверял ее (она, судя по всему, не очень-то ему верила), что богатые чаровницы-вдовушки — он свел знакомство с ними в первую свою зиму во Флориде — теперь для него всего-навсего платонические подружки, с которыми он встречается лишь изредка (и почти не кривил душой), что она, она одна — его «красавица», а также держал ее в курсе борьбы, которую вел изо дня в день, чтобы расширить кругозор Билла Вебера. «Билл, как и полагается еврею, не желает есть ничего, кроме мяса с картошкой, мне даже не удается уговорить его пойти в китайский ресторан…», «В конце концов убедил Билла пойти в китайский ресторан…» Тогда он рвался поделиться с ней буквально всем. Тогда она была само совершенство, даже недостатки у нее были замечательные. Да-да, в ту пору даже ее фигуру он описывал в выражениях куда более лестных, чем теперь.
— Она ну прямо с картины того художника, — сказал он, — ты знаешь какого…
Я еще не был знаком с Лил, но рискнул предположить.
— Рубенса?
— Вот-вот, — сказал он.
— Что ж, в зафтиг[19] тоже есть своя прелесть, — сказал я.
— Фил, — он явно конфузился, — я такое вытворяю — со мной с юности такого не было.
— Всем бы нам бы так, — сказал я.
Впрочем, на судьбе Лил роковым образом сказалась не столько ее грузность, сколько коровья кротость, покорность (или, насколько я могу судить, граничащая со святостью терпеливость): она безропотно сносила, когда он бранил и щунял ее за все ее недостатки. Бывало — как не бывать, — что даже ее он донимал своими попреками, и она взвивалась, уходила к себе наверх и не казала носу день, а то и два. Тогда он решал: «Да пошла она, вон вокруг сколько дамочек — только позови. Нужна она мне», — и вызванивал то одну, то другую из бал-харборских вдовушек. Вдобавок на этот случай имелась и Изабел Берковиц из Еврейской федерации «Плаза» — она время от времени навещала его, когда Лил раз в два года уезжала со своей сестрой в турне (а также, когда они с Лил поцапаются), и он говорил с ней каждую неделю по телефону. Но факт остается фактом, эти дамы были и более богатыми, и более практичными, чем Лил, — вдовы удачливых дельцов, они привыкли жить более широко, чем Лил, да и в светском плане отец смотрел на них снизу вверх, короче говоря, это были женщины куда менее покладистые, чем та, на которой он остановил свой выбор, и, если бы он цеплялся к их недостаткам по сто раз на дню, ему бы не поздоровилось.
Лил до ухода на пенсию, на что, никак того не желая, решилась под натиском отца, работала в конторе по поставке автозапчастей, владельцем которой по воле случая оказался мой друг детства Ленни Лонофф — его семья жила через дорогу от нас, когда мы с ним учились в начальной школе. Лил переехала в дом, где жил отец, вскоре после смерти мужа и жила там с одним из двоих своих пасынков, Кенни, чья финансовая хватка была, по мнению отца, не на уровне. Отцу не нравилось, как Кенни ведет дела, не нравилось ему также и как Ленни Лонофф управляет своей конторой. Когда отец излагал Лил свои претензии, она вместо того, чтобы оборвать его, сказать, что он ничего в этом не смыслит или чтобы он оставил свои соображения при себе, безропотно слушала его, и эта ее кротость, насколько я понимаю, и пленила отца куда больше, чем рубенсовская пышность форм — в ней он вскоре стал видеть следствие обжорства, которому Лил продолжала предаваться, хоть он и пилил ее за каждое блюдо, за каждый кусок. Еда была единственной местью Лил, и, как и в случае с опухолью, отец, сколько бы ни ярился, ничего не мог тут поделать.
Он не мог понять, что такие, как у него, самооограничение и железная самодисциплина — нечто из ряда вон выходящее и далеко не всем даны. Он полагал, что раз они есть у человека с его изъянами и ограниченными возможностями, значит, есть и у всех. Ведь тут нужна только сила воли — можно подумать, сила воли растет на деревьях. Он неуклонно исполнял свой долг перед теми, за кого чувствовал ответственность, и оттого, вероятно, кидался искоренять их — с его точки зрения — недостатки так же безоглядно, как кидался помогать им в их — иногда ошибочно понимаемых им — нуждах. И так как человек он был властный и к тому же в самой его сердцевине таилось чистопородное, допотопное невежество, он даже не представлял, до чего бессмысленны, докучны, а временами и жестоки его наставления. А скажи ему об этом, он стал бы уверять, что лошадь можно привести к водопою и заставить пить — достаточно цукать и цукать ее, пока она не опомнится и не начнет пить. (Цукать — идишизм, в данном случае он означает — приставать, заставлять, донимать предостережениями, наставлениями и просьбами, иными словами, проедать плешь.)
Как-то, когда они с Лил уехали в декабре в Уэст-Палм-Бич, отец отправил оттуда письмо моему брату, исписал лист из блокнота с обеих сторон своим старательным почерком. Сэнди предостерег его: хорошо бы во Флориде, когда они с Лил останутся одни, ради мира в доме поменьше выговаривать ей, и прежде всего за ее склонность плотно поесть. Хотелось бы также, присовокупил Сэнди, чтобы отец был по- снисходительнее и к Джонатану, младшему сыну Сэнди, он в ту пору только начал зарабатывать по- настоящему, стал торговым представителем фирмы «Кодак», и отец каждую без исключения неделю звонил ему, писал письма и в них, не зная, как водится, пощады, наставлял Джонатана не сорить деньгами, а откладывать их.
Дорогой Сэнди
Я так думаю есть два типа филасофии. Есть люди участливые и люди безучастные. Есть люди деятельные и валынщики, которые ничего не делают и никому не помогают.
Я вернулся с работы, почувствовал себя скверно, вы с Филом были тогда еще маленькие. Мама готовила обед. Я не стал обедать, а прошел в гастиную. Уже через час приехал доктор Вейсс — его вызвала мама. Так развевались события, доктор спросил, что со мной. Я объяснил. У меня болело за грудиной, он меня осмотрел и сказал, что не находит ничего серьезного. После чего спросил, чем я злоупотребляю. Я сказал, что много курю, а больше ничего лишнего себе не позволяю. Доктор Вейсс сказал: а что если курить не двадцать четыре, а три сигареты в день. Я сказал: а почему бы вовсе не бросить курить и спустя неделю у меня перестало болеть сердце, а курить я бросил полностью. Мама не осталась безучастной, доктор Вейсс посоветовал, я прислушался. В этом мире есть много советчиков, а также людей небезучастных и деятельных, ну и людей прислушивающихся. В жизни и так полно опасностей, а люди еще позволяют себе бог знает что: много курят, пьют, принимают наркотики, а кое-кто и объедается. А ведь от всего от этого можно заболеть, если не вовсе умереть.
Ты хотел иметь дом. Я тут же достал деньги. Почему? Да потому что я не остался безучастным. Филу потребовалось оперировать грыжу. Я повез его к доктору, и его оперировали. То же и с мамой, а ведь она проболела до этого двадцать семь лет. Почему, да потому что я не был безучастным и бездеятельным. Ее родители волновались — как не волноваться, — но я чувствовал боль их обоих, как свою, и я не валынил. Я говорю Джонатану, я цукаю его. Я повторяю самые разные избитые выражения такие, как «Денежки любят счет», «Береги денежки про черный день» (а когда он говорит: еще неизвестно придет ли он твой черный день, я говорю: от черного дня никто не застрахован), и не раз говорю, и не два, а говорю и говорю — или цукаю, а почему: потому что он не может взять себя в руки, все равно как запойный пьяница или наркоман. Почему я не перестаю цукать? Я понимаю, что он не знает, как от меня отвязаться, но я вмешиваюсь: мне не все равно, что будет с людьми, мне небезразличными, и я стараюсь их исправить, пусть даже они и упрямятся и не желают быть десциплинированными (дисцеплинированными?), и я сам тут не исключение. У меня не всегда спокойна совесть, но я адолеваю дурные мысли. Мне не безразлично, что с