подыскивали квартиру: собирались поселиться в Манхэттене — последние десять лет мы разрывались между двумя домами, ее лондонским и моим коннектикутским.
Меж тем всего за неделю до того, как мне прислали в огромном конверте снимок отцовского мозга вместе с заключением рентгенолога, Клэр вернулась в Лондон — повидать дочь, посмотреть, как идет ремонт ее дома, и встретиться с бухгалтером на предмет затянувшейся тяжбы с английскими налоговыми службами. Она стосковалась по Лондону и уехала на месяц не только с тем, чтобы заняться практическими делами, но и с тем, чтобы хоть как-то притупить тоску по родине. Наверно, если бы опухоль у отца обнаружили раньше, когда Клэр еще не уехала, его болезнь не поглотила бы меня всецело, и, по крайней мере вечерами, я, по всей вероятности, не был бы так угнетен отцовской болезнью, как в одиночестве. Но даже и тогда я считал, что отсутствие Клэр — при том, что в гостинице я ощущал себя неприкаянным, бесприютным и был не в состоянии писать — пришлось, как ни странно, весьма кстати: ничто меня не отвлекало, и я мог полностью посвятить себя отцу.
Наедине я к тому же мог позволить себе отдаться горю — не было нужды прикидываться мужественным, зрелым или философичным. Оставшись один, я плакал, если мне хотелось плакать, — и никогда в жизни я не плакал так надрывно, как в ту минуту, когда вынул из конверта пачку снимков его мозга: и не потому, что без труда различил опухоль в его мозгу, а просто потому, что это был его мозг, мозг моего отца, мозг, побуждавший его думать так, как он думал, — прямолинейно, высказываться так, как он высказывался, — категорично, спорить так, как он спорил, — яростно, принимать решения так, как он их принимал, — сгоряча. Вот оно, это вещество, порождавшее в нем неотступную тревогу и поддерживавшее все восемь десятков лет его упорную самодисциплину, — источник всего, что так бесило меня, его сына, когда я был подростком: это оно управляло нашими судьбами в те далекие годы, когда он был всемогущ и решал все за нас, а теперь его теснила, смещала и разрушала «крупная опухоль, расположенная преимущественно в районе правого мостомозжечкового угла и околомостовых цистерн. Опухоль проникла в правый кавернозный синус с прорастанием в сонную артерию…» Я не знал, где находятся мостомозжечковый угол или околомостовые цистерны, но, когда прочел в заключении радиолога, что опухоль проросла в сонную артерию, я воспринял это как смертный приговор. «Наблюдается также явное разрушение правой каменистой части височной кости. И вследствие этого смещение и сдавление моста и правой ножки мозжечка веществом опухоли».
Я был один — мне не нужно было сдерживаться и, разложив снимки отцовского мозга, снятого со всех точек, на гостиничной кровати, я дал волю чувствам. Держи я его мозг на ладонях, не исключено, это потрясло бы меня еще сильнее, но и так потрясение было разве что ненамного меньшим. Господь явил волю свою из пламени куста, а воля Германа Рота — чудо не меньшего масштаба — являла себя из этого луковицеобразного органа. Я видел мозг моего отца, и мне открылось всё — и ничего. Мозг — тайна, едва ли не божественная, пусть даже это мозг страхового агента на пенсии, закончившего всего восемь классов ньюаркской школы на Тринадцатой авеню.
Мой племянник Сет отвез отца в Милберн на консультацию к нейрохирургу, доктору Мейерсону, — тот согласился принять отца в своем пригородном кабинете. Я договорился, что он примет отца там, а не в университетской клинике Ньюарка: приемная доктора, как я узнал, находилась в онкологическом крыле, и, мне казалось, уже одно это наведет отца на мысль, что у него рак, а ведь диагноз еще не поставлен, и отец даже не знает, что у него опухоль. А так еще какое-то время он не будет трястись от страха.
Позже, поговорив с доктором Мейерсоном по телефону, я узнал, что такие опухоли, как у отца, расположенные в передней части мозгового ствола, в девяноста пяти процентах случаев доброкачественные. По словам Мейерсона, опухоль могла расти уже лет десять; но, так как у отца парализовало половину лица и он оглох на правое ухо, есть основания предполагать, что «в сравнительно недолгом времени — как выразился Мейерсон — последует ухудшение». Тем не менее еще не поздно удалить опухоль хирургическим путем. Доктор Мейерсон сказал, что семьдесят пять процентов оперированных остаются в живых и их состояние улучшается; десять процентов умирают на операционном столе, а остальные пятнадцать или умирают вскоре, или состояние их еще ухудшается.
— Если он выживет, — спросил я, — как будет проходить послеоперационный период?
— Тяжело. Ему придется пролежать в санатории месяц, а то и два-три месяца.
— Иными словами, это адовы муки.
— Да, это тяжелое испытание, — сказал он, — но, если ничего не предпринимать, станет еще тяжелее.
Я не хотел рассказывать отцу по телефону о заключении доктора Мейерсона и поэтому назавтра позвонил ему часов в девять утра и сказал, что приеду в Элизабет — проведать его.
— Значит, дела плохи, — сказал он.
— Договоримся так: я приеду, и тогда мы все обсудим.
— У меня рак? — спросил он.
— Нет, у тебя не рак.
— Тогда что?
— Потерпи часок, я приеду и расскажу подробно, что и как.
— Скажи сейчас.
— Подожди всего час, меньше часа, — я был уверен: для него же, как бы он ни был напуган, лучше подождать — ведь выложи я ему все напрямик по телефону, он, пока я еду к нему, оставался бы один на один с этим ужасом.
При том, что мне предстояло, не приходится удивляться, что, свернув у Элизабета со скоростной магистрали, я пропустил развилку, которая привела бы на дорогу, ведущую напрямую к Норт-авеню, а там уже через несколько кварталов — и отцовский дом. Вместо этого я проехал до отрезка нью-джерсийской автострады, тянувшейся милю-другую вдоль кладбища, где семь лет назад похоронили мою мать. Ничего мистического я здесь не вижу, и тем не менее довольно странно, что поездка в Элизабет, занимавшая, как правило, минут двадцать, привела меня именно сюда.
На кладбище я был всего два раза, первый раз — в день ее похорон в 1981 году, во второй — на следующий год, когда повез отца посмотреть надгробие. Оба раза мы ехали не из Манхэттена, а непосредственно из Элизабета, поэтому я и знать не знал, что автострада ведет к кладбищу. Но если бы я в тот день и впрямь вознамерился найти его, я бы как пить дать заблуди лея в бесчисленных поворотах, ведущих к ньюаркскому международному аэропорту, элизабетскому аэропорту и назад к центру Ньюарка. И хотя в то утро, когда мне предстояло сообщить отцу, что у него смертельно опасная опухоль мозга, я — ни сознательно, ни бессознательно — не стремился попасть на кладбище, я проехал прямиком от манхэттенской гостиницы до могилы матери и участка рядом с ней, где суждено упокоиться моему отцу.
Мне не хотелось заставлять отца ждать ни минутой дольше, и тем не менее, оказавшись там, где я оказался, я не мог продолжать путь так, словно ничего из ряда вон выходящего не случилось. Я не ожидал, что, если выйду из машины и постою у материнской могилы, мне откроется нечто новое; не ожидал, что память о матери меня утешит, укрепит или наведет на мысль, как лучше помочь отцу в его беде; не думал я и что, увидев участок, предназначенный для отцовской могилы, вовсе паду духом. Я случайно свернул не туда — вот почему я оказался у ее могилы, — и я вылез из машины и прошел на кладбище, чтобы отдать дань неодолимой силе случайности, приведшей меня сюда. Моя мать и все, кто лежал здесь, были приведены сюда неодолимой силой — силой в конечном счете еще более невероятной случайности — силой своего рождения на свет.
На мой взгляд, стоя у могилы, все мы думаем примерно одно и то же, и мысли эти не слишком отличаются, за вычетом красноречия, от мыслей Гамлета над черепом Йорика. Ну что такого можно подумать или сказать, что не будет вариацией на тему «он тысячу раз носил меня на спине»[5]. Кладбище, как правило, напоминает о том, до чего мелки и затерты наши мысли на этот счет. Можно — почему бы нет? — попытаться поговорить с мертвыми, если надеяться, что от этого станет легче; можно, как я этим утром, сказать: «Так вот, мам…», но в глубине души от себя не скрыть — даже если удастся пойти дальше первой фразы, — что с таким же успехом можно поговорить со скелетом в кабинете костоправа. Можно давать мертвым обеты, рассказывать, что у вас нового, просить их понять, простить, любить тебя — ну а можно подойти к этому иначе, более действенно: выпалывать сорняки, подметать, обводить пальцем надписи на надгробье; можно даже опуститься на колени и прижаться руками