— Ты врач? — спросил он, с вызовом сверля меня глазами.
— Да, — сказал я.
— От чего лечишь?
— Догадайся.
— От головы, — сказал он.
— Угадал.
— Психиатр, — сказал он.
— Точно.
— В университетской клинике.
— Нет, в Коннектикуте.
— Небось, главный врач?
— Я что, похож на главного врача?
— Да, — сказал он авторитетно.
— Нет, — сказал я, — всего лишь рядовой врач. И вполне этим доволен.
— Ушлый — не рвешься зашибить деньгу.
Я обнаружил, что изучаю его с таким интересом, словно я не случайный пассажир, а и впрямь психиатр. Шофер — туша-тушей, занимал, при том что машина была обычного размера, чуть не все переднее сиденье, головой разве только на сантиметр не доставал до верха, а руль в его руках казался грудным младенцем, младенцем, которого он душит. В зеркале видны были лишь его глаза: казалось, выпучи он их посильнее, и прикончит тебя без рук, одними глазами. От него исходили флюиды, и они настораживали даже больше, чем фраза, с которой он завел разговор, к тому же его предложение рвануть по магистрали пришлось мне не по душе и по той причине, что было ясно — и не только потому, что он чуть не в начале пути свернул не туда: он думает вовсе не о том, как бы доставить меня к месту назначения, а о чем-то куда более захватывающем.
— Знаешь что, док? — неожиданно он — не без риска для жизни — вильнул на скоростную полосу, ведущую на юг. — Мой папаня сейчас лежит в гробу с дырой на месте четырех передних зубов. И кто папане зубы, чтоб ему ни дна, ни покрышки, выбил? — я, вот кто.
— Ты его недолюбливал.
— Пройдоха он был, сам все просрал и хотел, чтоб я тоже все просрал. Беда беду за собой тянет. Подбивал моего старшего брата колотить меня на улице. Старший брат меня колотил, а папаня хоть бы раз ему укорот дал. И вот, едва мне двадцать стукнуло, я к нему подошел и как садану — зубы враз посыпались, а я и говорю: «Знаешь, за что я тебя? За то, что от Бобби меня не защищал». И на похороны его не пошел. Ну да хоронить родителей не все ходят, так ведь? — и вдруг упавшим, искательным, жалким голосом добавил: — Не я первый.
Его глаза в зеркале — в них уже не было ни жестокости, ни враждебности — смотрели на меня выжидательно.
— Что и говорить, ты не первый, — заверил я его.
— Да и маманя моя не лучше его была, — сказал он; слово «маманя» он изрыгнул так, точно это какая-то оплошно откушенная гадость. — Звонит мне, плачет, говорит — он умер, а я ей: «Валяй, плачь- надрывайся, вот уж был герой так герой». И выложил ей все, что думаю о нем, об идиоте этом, о подонке.
— Тебе, похоже, туго пришлось?
Чистой воды безумие, горевшее в его глазах, вызвало в памяти картину:
— Угу, — горестно ответствовал он, — вот именно что туго. — Боднул головой воздух и злобно добавил: — А я взял да и выжил.
— Выжил — еще как выжил.
И тут он меня ошеломил. Я удивился бы не меньше, если бы он взял с соседнего сиденья чашку с чаем и, манерно оттопырив мизинец, деликатно отпил бы глоточек.
— Док, а душа-то болит.
— У тебя? — Не веря своим ушам, я выдал ему по полной программе все, что говорится в таких случаях. — Какого черта, о чем ты? Ты вышиб отцу зубы, отчитал мать, когда она плакала, и эта машина, она же твоя, так или не так?
— Ну да. У меня две машины.
—
— Правда? — спросил меня этот злобный сукин сын.
— Я так думаю.
— Ты меня успокоил, док. Скощу-ка я с тебя доллар. С какой стати тебе платить за мой промах. — Свернув с магистрали на Тридцать Четвертую улицу, он еще больше заблагодушествовал. — Выключу-ка я счетчик и скощу тебе еще доллар.
— Как тебе будет угодно. А ты добрый.
Я засомневался: не пересаливаю ли я. Посмотрел в зеркало: вдруг он решит пришибить меня — с какой стати я сказал, что он добрый. Но нет, ему это очень даже понравилось. Ишь ты, подумал я, а этому парню не чуждо ничто человеческое, в худшем смысле этого слова.
Выскочив у больницы из такси, я — как хороший психиатр — дал ему единственный совет, который, по моему мнению, мог ему пригодиться.
— Держи хвост трубой.
— И ты тоже, док, — сказал он, и его лицо — теперь я увидел это лицо так и не повзрослевшего, раздобревшего, крепко пьющего, озверелого дитяти сорока лет от роду — расплылось в широкой, от уха до уха, улыбке, а значит, мне с ходу удалось добиться успеха на врачебном поприще. Он, как я понял, и впрямь извел отца. Он был из того первобытного племени сыновей, которые — по одной из излюбленных теорий Фрейда — спят и видят, как бы изничтожить отца, изничтожить физически, которые ненавидят и боятся его, а одолев, оказывают ему честь, пожирая его. А я из того племени, которое неспособно дать в зубы. Мы — другие, мы не можем изничтожить ни отца, ни кого бы то ни было. Мы — сыновья, которых страшит насилие, мы не в состоянии причинить боль телесную, мы не умеем бить и колотить, не в силах сокрушить даже самого что ни на есть заслуживающего того врага, хоть и мы не чужды буйства, взрывов гнева и даже жестокости. У нас, как и у людоедов, есть зубы, но служат они лишь для того, чтобы более внятно говорить. Когда мы не находим себе дела, когда нас задвигают в тень, мы раним наших отцов, не размахивая кулаками, не строя злобных козней, не прибегая к безумному, корявому насилию, а словами, мозгами, складом ума — всем тем, что так болезненно разделило нас с нашими отцами и ради чего они самоотверженно гнули спины. Поощряя нас стать такими умниками, такими ешива бухерс[36], они и не подозревали, что в результате мы оставим их, одиноких, опешивших, беззащитных перед нашим бесконечным словоизвержением.
Наверное, именно боязнь опередить отца настолько, что ему меня не догнать, заставила меня в первые годы в колледже ощущать себя если не его двойником, то медиумом, воображать, что я учусь в колледже вместо него и образование получаю не только я, но и он, и от невежества избавляю и его. А выходило как раз наоборот: каждая книга, которую я прорабатывал и на полях которой делал пометы, каждый курс лекций, который прослушивал, доклад, который написал, увеличивали умственный водораздел, и он разводил нас все дальше с тех пор, как я скороспело — двенадцати лет от роду — поступил в среднюю школу, в том примерно возрасте, когда он навсегда бросил учиться, чтобы помогать родителям-иммигрантам содержать их выводок. Все так, и тем не менее мое здравомыслящее «я» не могло освободиться от чувства слиянности с ним, которое овладевало мной в классной и за письменным столом в общежитии, — пылкой, хоть и бредовой уверенности, что он каким-то образом переселился в меня и заодно со своим я оттачиваю и его ум.