этого было тоже. Но если, скажем, взять нашу госколлекцию… и я не говорю уже о простых коллекционерах…
— Фальшивки… — сказал я, наконец.
<…>
— Надо бы нам все-таки в этом деле разобраться, отцы, — вяло закончил он. — Захар, ты расскажи, только покороче, пожалуйста. А то ты всегда тянешь…
Рассказывать коротко Захар Захарович Губарь явно не умел. Мало того, что он тянул, мямлил, повторялся, экал и мекал, он еще вдобавок то и дело отвлекался в пространные экскурсы по своей биографии. Причем оказалось, что большинство событий в его жизни так или иначе связано с любовью в ее самом примитивном смысле. Так что я почувствовал необходимость постучать ногтем по столу и сказать укоризненно: «Деван лезанфан!..»
Не знаю, понял ли мой французский Захар Захарович, но Губарь-младший понял и заявил неожиданно: «Чего там деван, мне эти его сексуальные упражнения давно известны…» После этих его слов нас постигло уже привычное остолбенение, а затем Захар, сказавши сыну неуверенно: «Тише, тише…», продолжил свой рассказ.
Среди всего прочего я узнал о Губаре, что он с детства был большой лентяй и прогульщик и с тех же пор был сексуально озабочен.
<…>
К восьми часам вечера положение у нас сложилось таким образом.
Мы перебрались в большую комнату, потому что в кухне пало невыносимо тесно. И еще потому, что мне было как-то неловко перед Вечеровским за тот свинарник, который мы там развели до него. В большой комнате я расставил раскладной стол и, поскольку решено было больше не пить, заварил чаю. Чай пили в молчании. То есть не совсем, конечно, в молчании. Малолетний сын Захара, устроившись на тахте в углу, время от времени принимался услаждать наш слух чтением избранных мест из ПМЭ, который я сунул ему второпях по ошибке.
<…>
И я вдруг вспомнил, что года три назад Вечеровского положили в больницу, но ненадолго, скоро выписали, и все стало по-прежнему, я даже внимания не обратил, и только потом, много спустя, мне рассказали, что у Вечеровского нашли рак и положение казалось безнадежным, и даже уже самому Вечеровскому сказали, что рак и что безнадежно, и отпустили его домой умирать, и только через год оказалось, что это, слава богу, была ошибка, какая-то совершенно неизвестная ранее форма доброкачественной опухоли.
<…>
— Господи, да что же он, подшутил надо мной так? — сказала Ирка беспомощно. — Что он — с ума сошел?
— Какие шутки… — пробормотал я, изо всех сил борясь с новой волной этого отвратительного черного ужаса. — Какие шутки? — заорал я. — Он же застрелился вчера ночью! Какие могут быть девять часов с минутами?
— Это какое-то ужасное недоразумение, — сказал Вечеровский.
Я спохватился. Ирке-то зачем все это знать… Совершенно незачем все это знать! Вот от этого я должен ее избавить.
— Застрелился? — проговорила Ирка, снова опускаясь на табуретку. — Снеговой?
— Да нет, это слух только… — забормотал я. — В общем-то, он умер, это правда… чистил оружие, наверное… неосторожность…
— Кто же телеграмму послал? — бесцветным голосом спросила Ирка. — Какая шутка жестокая…
— Да ну, идиоты какие-нибудь, — сказал я.
Она встала и принялась стягивать с себя пыльник.
— А на самом деле у тебя все в порядке? — спросила она устало.
— Ну, конечно! — сказал я. — Все в полном порядке…
Ирка быстро уснула. День у нее был действительно сумасшедший, почище, чем у меня.
<…>
Уронив табуретку, я выскочил на балкон. И обмер. Прямо посередине двора на детской площадке, среди всех этих качелей, турников и песочницы стояло огромное дерево — дуб или там ясень, не знаю, я в этом ничего не смыслю, но здоровенное такое дерево лет под пятьдесят или, может быть, под сто, с обширной густой кроной аж до третьего этажа. Двор был полон народу, на балконах тоже торчали, и все разом галдели, и в общем хоре, как водится, раздавались возгласы: «Хулиганство!» и «Милицию вызвать!» Под деревом решительно расхаживал наш домоуправ по прозвищу Кефир в сопровождении дворничихи, которая отчаянно махала руками — очевидно, оправдывалась. И еще я заметил сквозь крону вал свежевывороченной земли вокруг ствола, не выкопанной, не набросанной лопатами, а именно вывороченной, словно дерево выперло из-под почвы в одночасье, как шампиньон сквозь асфальт. Во дворе галдели, и Ирка что-то вскрикивала над ухом, а я смотрел на это дерево и повторял про себя: «На этот раз мимо… На этот раз промазали…»
— Да не знаю я ничего, — сказал я наконец Ирке. — Ничего я не слышал. Я работал!
Мы вернулись на кухню, я поспешно собрал свои бумаги, черновики сунул в тетрадь, тетрадь сунул под мышку и стал думать, куда все это девать или, может быть, прямо сразу выбросить, сжечь, например, а Ирка тем временем хлопотала насчет кофе, с веселым негодованием излагая мне, как все это могло произойти: как подрядчики не поладили с субподрядчиками, перепутали накладные, выкопали дерево в одном месте, где выкапывать было не надо, и посадили в другом месте, где не надо было сажать, а теперь, вот увидишь, они его снова выкопают, и пока они его будут выкапывать и снова сажать, оно умрет, а у нас во дворе, вот увидишь, еще лет пять посередине детской площадки будет красоваться безобразная яма…
Во дворе зазвучали милицейские свистки, и я закрыл балкон. Мы сели пить кофе.
<…>
— А у меня все кончилось! — радостно выкрикнул он, шагнул через порог и захлопнул дверь.
Ирка вернулась в начале восьмого, мы поужинали и Ирка попыталась подвигнуть меня на генеральную уборку «этого свинарника».

 
                