комнату, где я разглядел две стоящие рядом кровати. Спальня. Над одной из кроватей висел большой портрет молодой женщины, выполненный в голубых тонах. Коптяева остановилась в дверях, указала на портрет: 'Мой. Глазунов. Говорят, гоним. А Федор Иванович привечал'.
Она прикрыла дверь, но я успел заметить, что позади кроватей, у окна, на подставке-тумбе стоял прозрачный саркофаг, в котором лежала посмертная маска Панферова. Я остался в комнате один и, вконец ополоумевший, стал оглядываться. Справа от меня оказался какой-то современный низкий комод, сплошь заставленный куклами, хрустальными и металлическими восточными вазами, китайскими цветастыми термосами. Все пространство на комоде было уставлено так, что если кто и принесет еще в подарок куклу, то поместить ее уже будет некуда.
Коптяева вышла скоро. Из ее туалета запомнил лишь белую кружевную шляпу с широкими полями. Она была твердая будто камень. Собственно, она и была камнем: в то время приверженки массмоды опускали шляпы-тряпочки-кружева в насыщенный раствор сахара. После высыхания кристаллы затвердевали, и шляпы прочно держались на голове, а поля принимали то положение, какое хозяйка убора придавала ей при подготовке к выходу. Не дай Бог дождь! А если будет жарко и вспотеет голова?..
Я попросил Антонину Дмитриевну завезти по дороге подвыпившего товарища. Она к этом отнеслась вполне благосклонно, я бы даже сказал, приветливо. Тут я вспомнил, что Панферов также был не чужд радостей отрешения от забот алкоголем. Когда мы вышли на улицу, Смилгу в обозримом пространстве я не обнаружил. Но, подбежав к скамейке, в каком-то смысле успокоился — Валя мирно лежал подле лавочки и сладко похрапывал. Но на месте — никуда не уполз. 'Вставай, пьянь! — как всякий могущий попасть в подобное положение, я ругал его, будто сам каялся. — Ждут же нас. Просыпайся. Идем к машине'. По старорусской традиции я стал тереть его уши: согласно поверью — отрезвляет.
Когда я подтащил Вальку к машине для сельской местности, с открытым верхом, типа «козёл» и взгромоздил его на заднее сиденье, А.Д. оглянулась и все с той же благожелательной улыбкой ласково и утвердительно кивнула головой. Она сидела рядом с водителем. Мы сели сзади. Ветер чуть колебал широкие поля шляпы почти у самых моих уст. Очень хотелось лизнуть их.
Наконец мы подъехали куда следовало, и я повел Смилгу в чужую квартиру. Уложил на тахту. Он почти не просыпался. Я, тем не менее, строгим голосом приказал никуда не пытаться уходить до моего прихода. Будто мой строгий голос на него мог подействовать. Уже у двери я услышал его неверный голос: 'Крендель! Поди-ка. Где я?' Пришлось ему все с самого начала повторить. Он приподнялся и, так сказать, без всякого повода с моей стороны, без всяких предвестников, обдал меня всем, что сегодня за день выпил и съел. Не хочу даже вспоминать, что я ему тогда сказал. Не хочу вспоминать слова свои. Пришлось оттирать брюки мокрой губкой. Пути назад не было. Я надеялся, что в открытой машине, на ветру, обсохну, а запах выветрится.
Я уселся в машину. А.Д. повела носом и все так же удовлетворенно промолвила: 'Блевал? Угу. Правильно'. Что правильно? Разумеется, правильно…
Консилиум прошел нормально. Больших разногласий не было. Нам, официальным медикам, помочь было уже невозможно. Наши контрагенты взялись. Вскоре Иван Иванович умер. С Коптяевой я никогда в жизни больше не встречался.
УМНЫЙ, УМНЫЙ, А ДУРАК
Салтыков-Щедрин, по-моему, до конца не оценен соотечественниками. Безусловно, трудно по достоинству оценить уровень, когда в то же время выдавали свое миру Толстой, Достоевский… Великий писатель Гончаров шел в наших умах, так скажем, вторым эшелоном.
Но Щедрин… он как-то и не замыкается в моем уме рамками величия тут какая-то совсем иная категория. Это какой-то Демон в нашей литературе, в нашей истории, который, вроде бы, и не предчувствовал, а просто видел явь. И в будущем и, что сложнее, в настоящем. Ведь на самом деле, труднее всего разглядеть и понять, что происходит перед глазами, — отвлекает эмоциональное восприятие. Отвлекает слово, сказанное на злобу дня. Отвлекают улыбки, одежды, прически, друзья, болезни, погода, откуда-то дующий ветер… Я недостаточно знаю английскую историю, но, сдается мне, сравнить Щедрина можно со Свифтом — оба инопланетяне.
А как он находил точные слова! Назвать фанатика и циника «пламенеющим» и «приплясывающим» — казалось бы, лежит на поверхности, а поди сам додумайся до такого. Я вспоминаю когда-то имевший громадный успех в наших кругах альбом Жана Эффеля 'Сотворение мира'. Сидят ангелочки, смотрят на творящего в сей момент Творца и говорят: 'Эко дело построить Вселенную! Но додуматься до этого!'
Щедрин говорил, что, выбирая между пламенеющим и приплясывающим, он предпочитает последнего — от него и ускакать в танце можно, а с первым сгоришь в пламени, им зажженным.
Вспоминаю, как в школе наиболее уважаемый наш товарищ стоял на трибуне комсомольского собрания, худой, в гимнастерке, с горящими глазами, с лихорадочным румянцем на щеках — время было послевоенное, голодное, туберкулезное — чистый Николай Островский: 'Воздержавшихся быть не должно! Надо четко сказать — да или нет. А у кого нет своего мнения, того надо гнать из комсомола!' И он же через пару лет, когда зашел в компании разговор о пляшущем вокруг терроре, подмигнул нам, улыбнулся и, приблизив уста свои к вентиляционной отдушине, четко произнёс: 'Лес рубят — щепки летят'. И все иронически заулыбались и вслух поддакнули.
Был в 'Литературной газете' пользовавшийся успехом у начальства публицист Радов. Он был членом редколлегии, что в то время обозначало высокую степень доверия власти. Он был беспартийным, что крайне всех удивляло. Его выступления, печатные ли, устные, ведение в газете своего раздела, всегда были партийны, при этом нет-нет да и протолкнет в своей статейке какую-нибудь хозяйственную крамолку. Он знал, что «Литературке» это разрешалось — нужен был небольшой клапан, понижающий давление внутри. Он воспользуется — и все вокруг радуются. А на самом деле еще раз он партии помог, да и мы все тоже, выпустить пар, отсрочить взрыв.
Когда-то, в сорок девятом, его то ли только исключили из партии, то ли даже сажали — он сделал вывод, стал, так сказать, словесно, не формально, партийным, писал что надо, но в партию вступать не стал. Принял якобы гордую позу — мол, меня неправильно исключили, теперь пусть приглашают, восстанавливают, сам подавать заявление не стану. Но партийной власти нужны были и беспартийные холопы.
Фамилию свою тоже не стал восстанавливать. Она хоть и не была еврейской — Вельш, но все же нерусское звучание могло раздражать.
Я его часто видел в ЦДЛ, в ресторане — утолял жажду, а может, и совесть, хотя ни в каких подлостях или доносах замечен не был. Иногда высоколобые катили на него бочки. Он был для них какой-то не свой.
Но, безусловно, умен. Даже когда писал статьи о сельском хозяйстве, видно было, что он понимает в дурашливом устройстве нашей экономики, хотя все его чаяния, как нынче оказалось, когда все позволено, были тоже утопичны.
Иногда он выступал против какой-нибудь разумной статьи, разумеется, не укладывающейся в рамки царствующей догмы, и говорил среди своих: 'Конечно же, автор прав, но дурак — зачем так прямо? Это бессмысленно вызывать огонь на себя — только убьешься, а толку ноль'.
Так и крутился: среди настоящих единомышленников — чужой; для чужих не всегда свой. Умный, умный, а дурак. И того хотелось, и от этих жаждал признания. Маялся в ожидании шестидесятилетия: 'Ведь орден дадут, должны по положению моему. А что? «Ленина» или 'Трудовое Знамя' не дадут. А 'Знак почета' — этих 'веселых ребят' — стыдно. Лучше бы вовсе не давали, а тоже не гоже — что люди скажут'. Не дали — умер, не дожив нескольких месяцев до шестидесятилетия.
Вот тебе и умный, умный — житейские советы-то он давал точные, с учетом действительности, а точнее, с учетом пожеланий партии и правительства. Вёл себя вполне порядочно. Или умно, а стало быть, цинично. Ум и цинизм переплелись. Ум на короткую дистанцию и получился «приплясывающим».
Видать я его видал, но лично знаком не был. А тут принимали меня в члены Союза писателей, и при