задача была лишь уменьшать страдания пациента. Но штаб решил, что вот-вот наступит действие лекарства, а стало быть, надо хоть на несколько дней еще продлить жизнь, и тогда новое в деле лечения рака восторжествует. И не только штаб, так считали жена и дочери. Их надежды — было главное и определяющее в моих действиях.
И я повез Казакевича к себе в больницу для операции. К этому времени я сильно сдружился с колготящимися там писателями и почти сроднился со всей его семьей. Они хотели, они считали, они надеялись… Я был с ними.
Да и сам больной не отдавал себе отчет в происходящем. Он планировал… 'Все, что я писал до сих пор, лишь для того, чтоб прожить, для сегодняшнего момента, для пропитания семьи, так сказать. Главный труд моей жизни впереди. Это будет шеститомная эпопея о нашей жизни, от коллективизации до наших дней… Там будет все — и террор, и война, и все наши беды вперемежку с редкими радостями. Уже много кусков у меня написано'. Сидевшая рядом Татьяна Владимировна, которой он до последнего часа диктовал какие-то куски для грядущего романа, скорбными кивками поддакивала его словам.
Для операции я был недостаточно мастит… Более того — недостаточно зрел. Хирургически я еще был в младенчестве. Операцию должен был делать шеф. Он посмотрел больного, посмотрел на меня. В его взгляде я прочел: 'Ты что, идиот? Что тут оперировать?! Надо лишь обезболивать'. Впрочем, все это он мне высказал и словами, но после, когда мы были одни.
На операции я ассистировал шефу. Уже четверо суток я крутился с этим безнадежным делом, почти не спал все эти дни (в жизни не должно быть места подвигу — он всегда результат беды; рутина — норма жизни) и во время операции отключился ненадолго, потеряв сознание и упав на больного. Очнувшись, услышал спокойные слова шефа: 'Уберите этого припадочного'. Меня оттащили, заменили на операции. Я встал, досмотрел со стороны, как шеф устранил непроходимость, и вышел рассказать все ожидавшим меня в коридоре Жене, Данину и Алигер.
Через два или три дня новая непроходимость — метастазы наступали. И опять мы поспешествовали бессмысленным надеждам. И уже я делал ему последнюю операцию. Шеф не пожелал быть соучастником абсурда.
…Эммануил Генрихович проснулся после наркоза. Это было под утро. Часов до двенадцати дня мы обезболивали его, периодически давая вдыхать закись азота. Он радовался и говорил, какое это счастье иметь рядом такой аппарат и такую спасительную маску. Он с обожанием и уважением смотрел на нашего анестезиолога, который наладил этот аппарат возле его постели.
— Теперь я воочию понимаю, что такое мозговой трест в клинике, говорил он мне.
А около восьми часов вечера он не велел больше давать ему эту маску.
— У меня дуреет голова, тускнеют мысли от нее. Нельзя ли попросить Татьяну Владимировну? Мне нужно ей кое-что продиктовать. Надо торопиться.
И он диктовал маленькими кусочками еще несколько дней. Диктовал, отказываясь от обезболивающего, но одуряющего, затемняющего мысль газа.
Двадцать первого сентября в больницу приехал Твардовский, и Эммануил Генрихович с возбужденным восторгом говорил ему: 'Я же никогда не видел работу хирургов обычной больницы. Те-то операции были в Кремлевке. Это поразительно! Я выйду из больницы и обязательно напишу повесть о них. Ты же меня знаешь, если говорю, значит, напишу обязательно. Я слов на ветер не бросаю'.
Бросил — назавтра он умер.
Двадцать второго сентября.
Похороны были в ЦДЛ. Я впервые там оказался. Ко мне подошел какой-то корреспондент из какой-то газеты. В руках был микрофон, провод змеился в сумку, висящую на боку. Рот его тоже змеился — так мне показалось.
'Что вас привело на эти похороны?'
ГДЕ ЖИВЕМ!
Незадолго до своей смерти Казакевич мне рассказал ситуацию с его романом 'Весна на Одере'.
Сначала пресса была достаточно благожелательна. Но вдруг поток рецензий приостановился, а в ЦДЛ появилось объявление о собрании писателей с критическим разбором романа, и докладчиком заявлен Фадеев. Знак известный — разгром с последующими оргвыводами. А вот какими?.. 'Возможны варианты'. Хорошие не просчитывались, а плохие — любые, вплоть до ареста.
'Я, как всегда в таких случаях, заболел. Так спокойней, — рассказывал Эммануил Генрихович. — И впрямь, температура поднялась, горло заболело натуральная ангина. Лежу, размышляю, готовлюсь. Надвигается день разбора задача дотянуть температуру до дня, так сказать. Икс. Да, собственно, какой там Икс?! Все ясно'.
Под вечер накануне разбора звонит Кожевников — в то время, и еще долгое, бывший главным редактором «Знамени», где роман был напечатан.
'Эмик, нам надо с тобой срочно ехать'. — 'Куда? Вадик, я болен. У меня температура'. — 'Ничего, Эмик, оденься потеплее, шарфиком закутайся и ровно через час будь в подъезде'. — 'Да я же не могу, Вадик, — у меня температура 39. Да и куда мы должны ехать?' — 'Не знаю, но высоко. Машина за нами высылается. Одевайся и лишнего не думай'.
Где живем! Эмик оделся, укутал шарфом горло и спустился в подъезд. Машина проехала по переулкам, улицам, шоссе и остановилась где-то перед глухими воротами. Открылись ворота — и офицер у въезда приветственно козырнул им. Подошли к подъезду в виде крыльца. В дверях их встретил генерал и помог раздеться — шубы принял, так сказать. Другой генерал повел по коридору… Или по анфиладе — таких подробностей не знаю. Ввели в большой кабинет, где за большим письменным столом сидел генерал, который оказался Командующим Военно-Воздушными силами Московского военного округа (а может, должность я и напутал) Василием Иосифовичем Сталиным (а вот уж имя не перепутаешь).
'Эммануил Генрихович! Книгу вашу прочел. Замечательная. Понравилась мне очень, но хочется поспорить, не со всем я согласен, что вы там написали'.
Сталин-младший щелкает пальцами, набегают адъютанты, вестовые, порученцы, ординарцы, офицеры… Ну, не знаю, кто набегает, но бегут. Хозяин просит карты принести. Видимо, знают, какие карты имеет в виду. И принесли большие карты тех мест, где проходили бои, описанные в романе. Карты расстелили по полу. Здоровый и, кажется, трезвый хозяин ложится на карту и приглашает туда же больного писателя-автора и писателя-редактора. Лежат. Разговаривают. А может, и не совсем так было, но главное я запомнил.
Сам, во всяком случае, лег на пол, на карту. 'Вот смотрите, Эммануил Генрихович. Вы пишете…' Короче говоря, у писателя написано, что армия под таким-то номером шла вот по такому-то направлению, в то время как эта армия шла 'отсюда, а не так'. А вот армия с иным номером 'как раз шла вот в этом направлении'. Перст Сталина-младшего гулял по полу, по карте, по землям немецким близ Одера.
Писатель вежливо соглашался, а для большей вежливости и приличия порой слегка возражал,
'Ну, вот и всё, Эммануил Генрихович. Просто очень хотелось спасибо вам сказать и немножечко поспорить. Всё мы с вами выяснили'. Генерал, сын Генералиссимуса, чувствительно пожал руки писателю и редактору. Подошли офицеры, генералы, вестовые, порученцы, ординарцы, адъютанты проводить гостей.
Уже вся команда была в дверях, когда хозяин их вновь окликнул: 'Да! Эммануил Генрихович! Папа просил передать вам свое спасибо. Ему тоже понравилось!'
Папино «спасибо» надо бы с большой буквы писать! И все пошли. И все молчали. Шарф Эммануил Генрихович не надевал, и уже в машине температура начала падать. Когда он приехал домой, ему позвонили и сообщили, что объявление о грядущем разборе романа со стены в ЦДЛ уже исчезло.
Еще через день газеты вновь заполонили фанфарные рецензии. Сызнова вся критика с умилением находила в романе много правдивого, нужного, правильного и даже гениального.
Началось выдвижение на Сталинскую премию. Разумеется, роман претендовал на премию, на ее