Остаться на родине или спасать душу. Выбор нелегкий, но я с Буниным.
Однако, когда началась третья эмиграция, я, повинуясь не менее искреннему чувству, обязан был написать:
Помню, как в один из послевоенных дней, когда мне исполнилось уже лет четырнадцать-пятнадцать, я вдруг услышал впервые песню на слова Михаила Исаковского 'Летят перелетные птицы'… Она поразила меня, я запомнил ее сразу, уходя в школу — а дорога тянулась чуть ли не через всю Калугу, пел ее про себя, повторял, бормотал. Отчетливо помню, как в один из осенних вечеров, глядя в холодное небо над Окой, в котором кружились перед отлетом на юг грачиные стаи, я вдруг выдохнул в осеннее пространство: 'Желанья свои и надежды связал я навеки с тобой, с твоею суровой и ясной, с твоею завидной судьбой'. Да с таким чувством выдохнул, что горло перехватило и слезы на глаза навернулись.
Наверное, мое неприятие 'ихней' эмиграции по сравнению с бунинской заключалось в том, что ничего великого за душой у них не было: ни 'Темных аллей', ни 'Деревни', ни 'Жизни Арсеньева', а только шумные акции в защиту прав человека да забытые ныне романы-однодневки, выходившие из-под перьев гладилиных, аксеновых, синявских. И все-таки я старался понять этих людей тоже:
Стихотворение, видимо, навеянное пушкинскими строками об 'отеческих гробах'. Помню, я послал его в один из ленинградских журналов, там произошел в это время какой-то скандал. Секретарь обкома, член Политбюро Романов затребовал верстку очередного номера, наткнулся на мое стихотворение и возмутился: 'Как! Этим эмигрантам с израильской визой 'есть где жить', а нам, кто никуда не уезжает, только умирать остается?'
Сознавая неполноценность людей, бросающих родину в новую эпоху, я тем не менее не мог избавиться от предчувствия трагедии, которое, начиная с середины шестидесятых годов, все неизбежней нарастало в душе. Как бы я ни отмахивался от этого предчувствия, как бы ни гнал его из ума и сердца, оно возвращалось и воплощалось в какие-то строки. Это было предчувствием трагедии не только личной, но и нашей общей, народной, национальной, мировой. Скорее всего, оно диктовалось не какими-то событиями и катаклизмами, а странным напряжением, жившим в народе и в каждом из нас.
Иногда эта трагедия давала о себе знать, как мысль о незаконченности русской истории, о незавершенных, неразвязанных ее узелках, источающих свои разрушительные напряжения в жизнь. И тогда наша вечная российская неуспокоенность, наша охота к перемене мест начинала казаться мне болезненной судорогой:
Иногда эта трагедия вдруг, как призрак, возникала в суздальском пейзаже, где в алый морозный закат свою краску вплетал язык пламени от коровы, облитой бензином и подожженной во время съемок фильма Тарковского 'Андрей Рублев'.
Тогдашняя критика оскорбилась за Тарковского, не понимая того, что 'воплощенье идей отвлеченных' — в качестве последней жертвы — потребовало еще и жизнь несчастной буренки, что Тарковский в этой эпохальной драме был всего лишь навсего одним из ее актеров и жрецов.
Часто русская неизжитая трагедия представала предо мной в виде обычного безымянного, живущего рядом человека.
Многие поэты, жившие рядом со мной, всю жизнь жаловались на цензуру, на то, что 'притесняют', 'не пущают', не дают сказать правду. Мне цензура и редакторы, за исключением двух-трех случаев, почти не мешали, потому что, когда ты владеешь всей полнотой жизненной картины, всякого рода неприемлемые для идеологии и цензуры мысли, чувства и строки становятся естественными и необходимыми, а не утрированными деталями твоего поэтического мира. (Цензоры и редакторы ужасались лишь в тех случаях,